Страница 20 из 31
Тургенева и Толстого можно, конечно, поставить в более тесную и прямую связь с Пушкиным и Лермонтовым, ибо в их произведениях мы находим и много изящных образов из русской жизни, а у Достоевского и Щедрина нет уже и тени изящного; они и не умели его изображать.
Однако, всем известно, что и Тургенев, и Толстой весьма постепенно, а не вдруг привыкли видеть в жизни образованного русского общества черты более положительные, характеры более сильные, образы более изящные. Они оба с годами становились смелее и смелее в этом отношении.
С годами они оба, в разной мере и при разных условиях, отвыкали видеть везде только бедность и ничтожество духа и жизни. Тургенев, к несчастью, поддавался не раз сызнова чужим революционным тенденциям и этим лишал свой талант самобытности; но Толстого уж ни в чем подобном обвинять нельзя: он был всегда независим и, коли был не прав, так «на свой салтык», как говорится. Расположение видеть везде только бедность духа и только ничтожество жизни у него слабело само собой, и он, начавши с «Детства и Отрочества», где так много той придирчивости и мелочной подозрительности, о которой идет речь, окончил «Анной Карениной», где этого весьма мало, и народными рассказами, где обо всех этих «штуках» и изворотах, слава Богу, и помину нет.
Не мешает также вспомнить тут и о военных севастопольских рассказах.
В том же очерке «Севастополь в мае 1855 года», из которого я выписал о смерти Проскухина, эта потребность разыскивать у всех людей и при всяком случае тщеславие выразилась особенно сильно.
Выписок я здесь делать не стану; кто не помнит, пусть сам посмотрит.
Люди сражаются, умирают; каждый с часу на час может ожидать смерти или увечья, а между тем каждый офицер беспрестанно тревожится о том, как с ним обойдутся те офицеры, которые стоят выше его в обществе, богаче, элегантнее, знатнее и т. д.
Очерк почти в начале характеризуется вопросом: «отчего Гомер и Шекспир писали о том-то и о том-то (о славе, любви и т. д.), а не о тщеславии, а теперь все пишут о тщеславии?».
По поводу этого вопроса можно бы много поговорить. Но я воздержусь, сделаю над собой усилие, ибо я и так, по природному складу моему, расположен отвлекаться в сторону.
Скажу только кратко о двух сторонах этого дела.
Во-первых, во времена Гомера и Шекспира, вероятно, и не находили ничего худого и презренного в том, что человек думает о том, как взглянут на него люди высшие, более знатные, сильные, более блестящие и так далее. Это казалось так естественно, так просто, что и беспокоится тут не к чему.
Во-вторых, желание нравиться, производить на людей выгодное впечатление пробуждается в людях не при виде одних только высших. В наше, например, «демократическое» время искательство у низших, у толпы, у простолюдинов стало еще сильнее и вреднее древнего, вековечного и естественного желания хоть чем-нибудь да сравниться с высшими (оставаясь даже и на своем месте), понравиться им, получить доступ в их общество и т. д.
Тут, заметим еще, вовсе и не одно самолюбие в действии. Нередко это просто хороший вкус; человек находит, что высшее общество лучше, приятнее, веселее… И во многих случаях он прав.
К чему такие болезненные, эгалитарного духа и натянутые придирки?
Это опять те же микроскопические нервные волокна, которые рисовальщик изобразил в виде крупных, настоящих нервов и выставил их в неправильной перспективе наперед.
Вот если бы какое-нибудь мелкое движение самолюбия заставило человека изменить долгу и любви, или какому-нибудь другому высокому делу или чистому чувству, – то можно его за это осудить. А если люди дело свое делают, долг свой исполняют, как исполняют его более или менее все русские офицеры в очерках Толстого, так что же за беда, что они позабавятся немножко и тем стремлением к высшим, которое молодой (в то время) автор называл специально тщеславным?
Специально и неправильно, именно потому, что слишком специально, ибо тщеславиться можно всем, чем угодно, – самыми противоположными вещами: роскошью и суровым образом жизни; щегольством и неряшеством; знатным и низким происхождением; гордым характером и смирением духа… и т. д.
Да к тому же и то сказать: почему гр. Толстой знал наверное в 55 году, что чувствовали разные офицеры?
Ведь это одно лишь подозрительное предположение ума, еще незрелого и болезненным отрицанием 50-х годов в одну сторону сбитого. Наконец, – да будет прощена мне эта «личность», – если гр. Толстой, смолоду и не устоявшись внутренне, сам был таков, – то мы не обязаны верить, что он через это знал твердо, верно и душу всех других… Прибавлю еще кстати и то, что все эти самолюбивые и тщеславные движения гр. Толстой в то время находил только у людей образованного класса. О самолюбии и тщеславии солдат и мужиков он везде молчит.
Почему это? – Потому ли, что он их внутренних процессов вообще не в силах разбирать? – Потому ли, что ему психологический анализ и Левинской собаки Ласки (на охоте), и самого Наполеона І-го показался доступнее, чем анализ чувств и мыслей Каратаева и других «простых» русских людей?
Или потому, что он думает, будто у мужиков и солдат нет того же самого самолюбия и тщеславия, как и у нас? Неужели, изучавши их так долго, гр. Толстой это думает? – Я тоже их знаю недурно, и нахожу, что во многом они, эти русские простолюдины, еще самолюбивее и тщеславнее нас.
Частые приложения этих общих чувств могут быть у них иные, формы проявления несхожие с нами, и больше ничего; сущность все та же.
И кухонный мужик Герасим в «смерти Ивана Ильича» у себя в деревне, или вообще в своем обществе, мог точно также быть связан своего рода обычаями, – приличиями и тщеславием, как Иван Ильич был связан всю жизнь обычаями и приличиями своего круга – и вытекающим из этой зависимости тщеславием.
Я скажу даже больше: простолюдины в своем кругу гораздо больше нашего из самолюбия боятся нарушить приличия. Я приведу только один пример (а их бездна!). У нас в городах и в среднем обществе, и в высшем, приходят люди друг к другу в гости, разговаривают по целым часам, сидят и уходят, не претендуя ни на какое угощение. Им хочется видеться, поговорить, и только. Пусть же попробует московская горничная, или дворник пригласить к себе знакомых так, по нашему? Засмеют, осудят, оскорбят самолюбие. Знаю это по опыту. Живя в Москве еще недавно, я не раз говорил служителям моим: «Что вы не зовете к себе никогда гостей? – Никто к вам не ходит? Вам скучно». И они отвечали мне: «У нас по-вашему нельзя: пришли; ну, чаю выпили – и ушли, а то и так; у нас это дорого обойдется; поставь им и то, и другое. Иначе засмеют».
Неужели гр. Толстой ничего этого не знает? Да между нами еще есть люди, которые даже самолюбие свое нередко полагают именно в том, чтобы делать в обществе все по-своему, а простолюдинам и в голову не приходит пренебрегать общественным мнением своей среды. Они мнение этой среды принимают к сердцу живее нашего.
Дело в том, что во времена Гомера и Шекспира миросозерцание преобладало религиозно-аристократическое, или героическое и, следовательно, более эстетическое, чем нынешнее. А нынче преобладает мировоззрение утилитарно-моральное с эгалитарною наклонностью. Потому-то с 40-х годов и в нашей литературе так неуклюже размножились все эти подозрения и придирки.
Чрезвычайно приятно видеть, что уже в «Войне и Мире» психологический анализ гр. Толстого сошел с этого узкого и ложного пути и принял характер более здравый, добрый, так сказать, разнообразный и органический
Что касается до «Анны Карениной», то в ней этого рода анализа еще меньше. Тщеславие есть, разумеется, – как ему не быть? и местами оно даже очень сильно выражено в поведении лиц; но автор сам, видимо, меньше его разыскивает и меньше прежнего о нем бесплодно сокрушается.