Страница 10 из 11
Церковь устроила для своих бедных прихожан, т. е., конечно, эмигрантов, платный концерт хора Афонского. И пригласила участвовать своего прихожанина Шаляпина. И тот, естественно, не отказался. Сам посол не придал этому никакого значения, но в посольстве было достаточное количество осведомителей разного ранга. И они - доложили... Очевидно, в Москве указание о лишении Шаляпина советского паспорта было дано тем, чьи приказы не оспаривались. Христиан Георгиевич вызвал в посольство Шаляпина.
Я представляю, что Раковский объявлял Шаляпину этот жестокий и несправедливый приказ со всей мягкостью и тактичностью, на которую был способен. И тем не менее, рассказывал он, Шаляпин разрыдался. Его с трудом удалось успокоить, он вышел из посольства заплаканный и озлобленный, чтобы больше никогда не возвращаться ни в посольство, ни на Родину. Рассказывая об этом эпизоде, Раковский, понятное дело, не выражал никакого осуждения приказу из Москвы, но даже его ортодоксальным слушателям была очевидна дикая несправедливость по отношению к артисту и к русскому искусству. Впрочем, свое отношение к художественным ценностям Сталин доказал достаточно ясно, взрывая кремлевские храмы, разрушая художественные сокровища России, продавая американским миллионерам полотна Тициана и Рембрандта из государственных музеев. Но удивительно, что сейчас, когда Шаляпин канонизирован, когда его память вылизывают, когда устраивают музеи Шаляпина, везде обходится вот эта история: как отлучили его от родины, как сделали его эмигрантом. Удивительно, но рабский страх перед Сталиным живет в костях и жилах людей, которые не знали его, которым этот страх передан почти генетически! Поразительное подтверждение лысенковской теории о передаче по наследству благоприобретенных свойств...
А уже приближались сроки. 1937 год мы с Оксаной встречали в Кремле у Осинских. Не помню, чтобы какая-нибудь встреча Нового года была такой веселой. Молодой, раскованный и свободный Андронников представлял нам весь Олимп писателей и артистов; Николай Макарович Олейников читал свои необыкновенные стихи и пел ораторию, текст которой состоял из одного слова - гвоздь... И под управлением Валерьяна Валерьяновича Осинского мы пели все старые любимые наши песни, которые мы всегда пели во время вечеринок: "Колодников", "Славное море - священный Байкал", "По пыльной дороге телега несется...". Все эти тюремные песни из далекого и наивного прошлого. Которое не может повториться. Оно и не повторилось. Ибо то - будущее - было совсем другим.
Из большой и веселой компании, встречавшей тогда 1937 год, в живых остались четыре человека: дочь Осинского - Света, которая была тогда еще маленькой девочкой; приятель Димы Осинского и мой - Петя Карлик, отбухавший свои десять лет в Норильске; погибающий от болезни Паркинсона Ираклий Андронников да я.
И прошел январь, и наступил февраль, которые я плохо помню, потому что очень болела, почти погибала Оксана. А когда все с ней успокоилось и я очнулся - началось... Арест, суд, расстрел всех наших богов-военачальников... Арест Рудзутака и еще, и еще... Не помню: происходили ли тогда у нас какие-то разговоры об этом с Иваном Михайловичем. Кажется - не было. Жизнь проходила по-старому. Оксана выздоровела, и мы как-то лихорадочно наверстывали пропущенное: гости, застолье, хмельное шумство за столом.
7 июня Глеба Ивановича вызвал к себе нарком внутренних дел и генеральный комиссар государственной безопасности - Ежов. Из кабинета Ежова Глеб Иванович не вернулся. Иван Михайлович приезжал с работы поздно, заставал почти всегда гостей, садился за стол, как всегда, непроницаемо оживленный. Почти никогда я в эту последнюю неделю не оставался с ним наедине, чтобы спросить. Что спросить? Хотел, чтобы он ответил мне на страшные, возникающие вопросы. Да не успел.
14 июня в театре Вахтангова была премьера. Главную роль играл наш приятель Володя Москвин. Премьера прошла с успехом, мы дождались, когда он разгримировался, и - как мы договорились - пошли все вместе на Спиридоновку. Была дивная ночь лета, мы шли домой, смеясь и дурачась,- прятались за этим весельем от ужаса, уже прочно поселившегося в нас.
Поднялись на площадку и позвонили. Дверь открыла не наша Клава, а незнакомый военный в энкавэдэшной фуражке. Фельдъегерь, подумал я, удивляясь любезности, с которой он нас пропускает вперед. Но почему-то в прихожей оказалось много фельдъегерей... В дверях столовой показалось белое, застывшее лицо Софьи Александровны, и я сразу же понял, что происходит,..
Любезные "фельдъегери" пропустили нас в столовую и сказали, чтобы мы вели себя тихо... За столом сидел окаменевший Николай Николаевич Озеров и наши старые, добрые друзья - Вознесенские. Хозяин - Иван Михайлович - еще не вернулся с работы. Голубые фуражки уже копошились внутри кабинета, другие фуражки дежурили у дверей, у телефона, наблюдали за присутствующими. Володя Москвин сел за стол, взял в руки бутылку коньяка и повернулся к командовавшему этой операцией чину:
- Вы! Пить можно?
- Если только не хулиганить...
Володя усмехнулся и налил себе и мне. Остальные гости не проронили ни слова и не притрагивались к напиткам и закускам. Мы с Володей успели выпить всего несколько рюмок, как послышался звонок в двери - приехал Иван Михайлович. Голубые фуражки встретили его в передней и с эскортом проводили в кабинет. Бледный и спокойный Москвин на ходу здоровался с гостями. Через некоторое время вызвали Софью Александровну, а еще минут через десять Иван Михайлович вышел из кабинета, за ним энкавэдэшник нес узелок с тем маленьким набором вещей, которые можно взять при аресте. Он попрощался с каждым из нас, с какой-то виноватой улыбкой, как бы извиняясь за неприятность, которую нам доставил. Машина зарычала под окном. Гостям предложили уйти, и через строй оперативников (их почему-то прибавилось) они, съежившись, пошли к двери. Володя допил бутылку коньяка и в дверях обернулся ко мне:
- Где мы встретимся? Может, там?
Я пожал плечами. Потом Софье Александровне очень вежливо предложили проехать в Волынское для обыска. Когда она хотела взять не плащ, а летнее пальто, начальник удивленно сказал: