Страница 1 из 122
Капитолина Кокшенева
Русская критика
Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
РАЗДЕЛ I
Наша обязанность — понимать себя
Национальное сознание и проблема всечеловечности
в работе Кожинова В.В. «И назовет меня всяк сущий в ней язык…»
Через сто лет после знаменитой Пушкинской речи Достоевского, в 1980 году, Вадим Кожинов пишет свою значимую «И назовет меня всяк сущий в ней язык…», посвящая ее вопросу духовного своеобразия России. Он пишет ее страстно, призывая в союзники И. Киреевского и Тютчева, Гоголя и Белинского. Но центральными фигурами работы станут Достоевский и Чаадаев, которых он решительно выведет за пределы «узких рамок» западничества и славянофильства и не менее решительно объединит их в главной мысли. На собственное доказательство этой «главной мысли» он бросит всю силу своей эрудиции, всю остроту своей логики. «Всечеловечность, — скажет Кожинов вслед за Достоевским, — это как раз глубоко народное, уходящее в самые недра народного мироощущения свойство, свойство именно “органическое”. И русская литература осознавала, а не сочиняла это свойство» (1, 37). Итак, ядром национального сознания, стержнем его Кожинов называет всечеловечность-всемирность (2).
Но как исторически проявляла себя эта «всечеловечность»? Ученый напоминает нам, что эта проблема была осмыслена как принадлежащая национальному сознанию задолго до Достоевского, «кристаллизовавшего» ее силой своего гения. Еще в 1846 году Белинский писал о «борьбе противоречий» внутри самой проблемы всемирности: с одной стороны, она вбирала в себя «русское всепонимание чужого», с другой стороны — обнаруживала себя как «печальный плод отсутствия своей жизни». Но уже этой диалектики в вопросе о всемирности не обнаруживал Чаадаев, видевший ее (всемирности) проявление в русской истории через принцип самоотречения Кожинов-ученый согласен с Чаадаевым, увидевшим в принципе самоотречения «существеннейшую черту отечественного бытия и сознания»(1, 33). В. В. Кожинов настойчиво дополняет чаадаевский исторический пессимизм относительно России масштабными и пассионарными историко-культурными фактами: Русь, успешно воевавшая с Византией не стремилась к ее уничижению, но, напротив, признала ее превосходство, опершись на ее культуру и приняв ее вероучение. Она стала наследницей Византии, после падения которой сохранила подобное же отношение и к Западу (3). «Самоотречением», полагает Кожинов, были и петровские реформы, вздернувшие Отечество на дыбы. «Самоотречением» был и призыв «чужой расы управлять государством» (Рюриковичей).
Всечеловечность, которую лелеяли Чаадаев и Достоевский, неизбежно ставила перед русским взором внешний мир — Европу. Выработка этого отношения, собственно, началась еще в веке XVII, остро проявлялась в XVIII, и набрала свою силу — в XIX-м. Именно в пору «золотого века» русской культуры, Европа, показывает Кожинов, рождала в русском человеке и национальной культуре чувства подсудные — тот самый «самосуд», наше русское самоосуждение, которым мы, по словам Достоевского, и удивляли всех иностранцев. Это качество наше Кожинов (вслед за Н.Н.Скатовым) называет «силой отрицания», но его исследовательская интуиция не могла допустить чаадаевского «перекоса» — ей Кожинов противопоставляет «силу утверждения». В сущности эти две равнодействующие силы и держат кожиновскую концепцию всечеловечности, еще раз, с новыми историко-литературными аргументами вернувшего ей диалектичность и борьбу антиномий. Что же получается? Отрекаясь от себя и своей истории (как Чаадаев), мы становимся еще более самобытными? «Сила осуждения» (беспощадный самосуд над собой) свидетельствует о «силе утверждения»? А отсутствие «своей жизни» («национального эгоизма») является условием для особого понимания «чужой жизни» («вселенской миссии»)? (4). Всюду кипит «борьба противоположностей», в результате которой каким-то самым загадочным образом является синтез всечеловечности и самобытности, где всечеловечность являет «сущность нашего национального самосознания», а самобытная сущность предъявляет миру свою милейшую (и даже со слезой) всечеловечность.
Так думали и понимали классики в прекрасные времена цветения русских гениев. Во времена столь обильные, что не страшно было бодро бежать даже за «беспредельным идеалом» у Кожинова чаадаевская «беспредельность идеала неразрывно связана с беспощадностью самосуда» (1, 32); во времена столь полные радостным открытием чувства своей «отдельной национальности», что уже и мерещилось, что все «враждебное» в европейских идеях «найдет свое примирение в развитии русской народности» (слова Достоевского, которые написаны в 1863 г. в предуведомлении о начале издания им журнала «Время»). Кожинов следовал за Достоевским, а еще более за Чаадаевым, усиливая их бахтинской и гумилевской пассионарностью. Кожинов следовал за ними и писал свою работу, когда его страна — СССР — пребывала в своей лучшей поре уравновешенного покоя, когда объем русской литературы внутри советской был наиболее весом, ярок и безупречно огранен талантами.
Но все же почему так настойчив Кожинов в утверждении «всечеловечности» как народном, глубинном и сущностном свойстве нашей культуры? Теоретическая четкость и строгая логичность в такой культурной схеме очевидна, — как классики XIX века, так и сам Кожинов, безусловно, были отличными учениками Гегеля. Гегелевские тезис-антитезис-синтез превратились в самобытность-всечеловечность, только вот «синтезом» выступил сам русский человек с его родовой сущностью и русская культура. Вот в этом-то «синтезе», в русском человеке как живом носителе русской культуры, как в живом деятеле русской истории вся проблема и заключена.
Что же следует сделать нам? Во-первых, поставить рядом с героями статьи Кожинова других русских героев, которых он обошел вниманием и в силу «духа времени», и в силу личных пристрастий, на что, безусловно, он имел право. Поставим рядом, услышим голоса Страхова, Данилевского, Николая Дебольского (1842–1919) и нашего современника, санкт-петербургского философа Н. П. Ильина. Во-вторых, помыслим чувством об этой кожиновской настойчивости в вопросе всемирности-всечеловечности — быть можем увидим то, что не названо, но чем обладал сам Вадим Валерьянович?
Лучший философский очерк о трудах Дебольского был написан Н.П.Ильиным («Этика и метафизика национализма в трудах Н.Г.Дебольского». «Русское самосознание», СПб, 1995, № 2) и написан так, что его выводы можно принять за окончательные. Известно, что традиция «урановешивать» народы оправданием их деятельности в «общем содержании» человечества, была начата благоразумными славянофилами, ставившими в конечном результате все же «понятие человечества принципиально выше понятия народности» (5). Но Дебольский, показывает Ильин, идет дальше — он говорит, что «общечеловеческое не имеет собственной реальности, поэтому не может быть возводимо и в идею» (С. 21). Следовательно, только теоретическая «всемирность» может стать национальным ядром «самобытности». Что такое человеческая культура — это культурные ценностные «продукты» каждого народа в совокупности. И нет никаких таких культурных истин, которые бы признавались и уважались в равной степени всеми народами. Разве все человечество оценило уникальную красоту православного духовного песнопения или иконы? (Вывоз икон из страны сегодня — это не поклонение ее реальной ценности — духовной красоте и религиозному смыслу, — но вывоз «конвертируемой валюты».) Разве все человечество способно, например, ценить классическую немецкую философию? Ильин твердо говорит, что чем ниже качество «продукта», тем быстрее его способно оценить все человечество. Можно и добавить, что чем сомнительнее, ничтожнее содержание этого продукта, тем более оно востребовано «всем человечеством». Нынешний «мировой культурный продукт» в американской упаковке — прямое и достаточно наглое доказательство «всемирного» культурного вкуса. Вывод, к которому пришел Дебольский по отношению к национальной, соприродной реальному человеку культуре, не отменим, пока национальные культуры имеют свои самостоятельные формы жизни: «Первичный критерий для оценки культурного творчества каждой нации надо искать в ней самой!» (Ильин. Указ ст. о Дебольском. С. 22). Вопрос, как говорится решен, остается только еще напомнить о не утраченной и ныне, о явно востребованной живой идее Данилевского о культурно-исторических типах, развитой и изложенной им в сочинении «Россия и Европа». Тогда не нужно будет оправдываться перед Европой и не нужно понимать в себе робость перед иностранцем (Кожинов цитирует Пришвина) как некое «естественное» культурно-национальное чувство. Зато нужно понять, что сама идея всемирной отзывчивости возникла как раз тогда, когда русская культура стала интересна Европе, когда с русской культурой уже никак нельзя было не считаться, следовательно, она не нуждалась больше ни в каких доказательствах всечеловеческих своих симпатий и покаянных чаадаевских причитаний, что мы «не входим в состав человечества».