Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 74

Настроение смутное, как эта погода. Оно мотает из угла в угол и не дает покоя. И так весь день. Отпускает только поздним вечером, когда в дверь вваливается возбужденно-встрепанный Пашка, размахивает бутылкой водки и радостно орет:

— Ура! Завалили урода!

Мы праздновали тогда свою маленькую победу, и не видели, не понимали, что она ничего уже не могла изменить.

14 марта на съезде народных депутатов в Кремле меченый Горбачев был избран первым президентом Советского Союза. Тошно было смотреть по телевизору эту процедуру. Как потно волновался Горбачев, как суетились его приспешники. Депутат с дворянской фамилией Оболенский попытался придать этому постыдному действу хоть каплю приличия и предложил себя в качестве второго кандидата в президенты, понимая и даже говоря, что его избрать не могут. Но и того не позволили. Так под дружные рукоплескания зала мы обрели президента страны, к чему вовсе не стремились.

Гнетущее, однако невыразимое словами чувство сводило душу. И только лет пятнадцать спустя те слова напишет кубанский поэт Зиновьев:

Но в 90-м этих слов не было, и безъязыкая боль и горечь мутила белый свет.

Горбачева не любили, а больше не уважали, особенно за жену, которую теперь подхалимные СМИ именовали «первой леди», а в народе обзывали «мартышкой». Горбачев и она разъезжали по всему свету, косили под цивилизованных правителей и выглядели жалко. Страна же, раздираемая на части, катилась в пропасть.

Прибалтика, Грузия и Осетия, Молдавия, Азербайджан и Армения, Узбекистан, Киргизия, Таджикистан и, конечно, Чечня взбухали то политическими, то военными конфликтами. И уже лилась кровь, и уже звучало забытое с войны: «беженцы».

Мы одичало смотрели в телевизор, где попеременно проходили то опаленные бедой лица простых советских людей, «совков», как их теперь называли, то сытое и довольное — Горбачева, кого Запад величал «лучшим немцем» за сданную безо всяких условий Восточную Германию. И так мерзко становилось от этого контраста. Но почему-то невозможно было не смотреть телевизор, не думать и не говорить о том, что происходит в стране. Видимо, жизнь, в которой политика не задевала, осталась далеко позади, где еще ни перестройки, ни «меченого». Только дороги туда больше не было.

Иногда я просыпалась по утрам счастливой, как раньше, в полной уверенности, что нынешнего нет, что оно приснилось в тягостном и недобром сне. Но это длилось всего миг, и опять подступало отвратительное состояние беспомощности и безнадеги.

89, 90, 91 — самые страшные годы моей жизни. Жить было нечем и незачем. Болело сердце. Все время не хватало воздуха, я не то захлебывалась, не то задыхалась. Рушился мой мир, наверное, так рушились Помпеи. Земля уходила из-под ног. Наглели враги. Предавали либо умирали, либо просто переставали понимать друзья. Не стали приходить письма. Но главное можно было выразить словами нашей Наполеоновны:

Тяжелое, некончающееся отчаянье. Не было сил видеть и слышать происходящее, отзываясь на него постоянной болью, словно медуза, через которую пропускают электрический ток. Хотелось только уснуть и не проснуться. И сделать это было несложно: пачка-другая снотворных… и порядок. Но на этом позорном, капитулянтском пути останавливало одно воспоминание.

Когда-то в школе погиб мой одноклассник Толик Балабин, и с тех пор сидело в памяти лицо его матери с черными провалами глазниц и ее голос, просевший до хрипа:

— Господи! Это ж нельзя, чтоб ребенок раньше родителей.





Нет, я не могла, чтобы моя мама так…

Последними словами я ругала себя за слабость, стыдила: «Другие ж живут». А жили не все. Тогда же, в 91-м любимый поэт нашей юности, фронтовичка Юлия Друнина написала:

и покончила с собой. И не она одна. Так что в своей убийственной депрессии я не была исключением, но тогда об этом не знала. И, наверно, хорошо, что не знала, иначе могла и не удержаться на краю.

А так все же удерживалась. Только от беспросветной несчастности, от бесконечной борьбы с собой ожесточалось сердце.

В первой половине августа 91-го в самую жару или скорее в предгрозовую духоту помер наш заклятый враг микробиолог-дервенист. Ему было чуть за тридцать, и его даже не убили, хотя за последние пять лет убийств в нашем мирном городке случилось намного больше, чем за предыдущие двадцать. Он помер сам, причем как-то неладно.

С восьмилетней дочкой и пятилетним сыном он шел к речке через сосновый бор, что окружает наш город с трех сторон, и не дошел, присунулся в разогретую ржавую хвою под ногами, задергался, захрипел. Я легко могла представить, как испугались дети, как тормошили отца, как надеялись, что он очнется, и как отчаялись наконец. И тогда девочка оставила возле отца братишку и побежала обратно в город. И весь этот ее одинокий путь с колотящимся в горле сердечком по разомлевшему от жары лесу я видела, словно наяву. И как все было напрасно. Когда девочка вернулась со «скорой помощью», было уже поздно. Врачи сказали: «Инсульт».

Было очень жалко детей, и ничуть — дервениста. Слишком хорошо помнились причины, по которым я желала ему смерти. И не то что помнилась, а еще бушевала внутри взрывчатая смесь ненависти и остервенения при одном его имени, и безвременная его кончина ничего не смягчала. Ожесточась за перестроечные годы, я не раскаивалась ни в чем и угрызениями совести по поводу дервениста не страдала, хотя томила смутная мысль, что именно мои слова отправили его на тот свет. Но душа стала как-то грубей и проще: враг есть враг, и на войне, как на войне. А муж подбивал итог известной цитатой из Дюма:

— Как это хорошо звучит: покойный мистер Мордаунт!

Так история дервениста уходила в прошлое, сливаясь с горбачевской перестройкой, становясь с ней единым целым, с временем душевной слабости и смуты и раздрая в себе. И чтоб окончательно отвязаться от нее, почему-то надо было обязательно разрешить один вопрос: «А зачем все-таки нужен был дервенисту энциклопедический словарь Древней Руси «Изборник Святослава 1073 года»?» Нелепый этот вопрос все еще не оставлял в покое.

Через знакомых гуманитариев я достала фотокопии «Изборника» и, портя глаза, попыталась прочесть его. Но не тут-то было. Это оказалось почти непосильно. Мало того, что оставалась неизвестной почти треть алфавита, так еще слова в предложениях не отделялись друг от друга. Заголовки я с грехом пополам разбирала, а в тексте непроходимо вязла, но не отступалась. Дервенист тоже вряд ли мог свободно читать это, образование у него, как и у меня, лежало далеко в стороне от древнерусского языка. Неужели же он хотел «Изборник» из одной фанаберии, по тогдашней моде на книги вообще и для утверждения себя?

Похоже, что так. Потому что после долгих трудов с фотокопий, вернее, с изображенных на них обтрепанных пожелтевших пергаментных листов стало вставать то, что последние годы целенаправленно уничтожалось в моей стране, без чего мне невозможно было дышать, и что дервенисту мешало жить так, как ему хотелось.

Оно то мелькало в осуждении «зла и безбожна» князя или богатства, нажитого «с растем и с насилием», — и пояснение на полях к слову «растъ»: «с лихвою».

То представало в виде наставления епископу, чтоб не брал даров от «неправедных». И дальше список этих неправедных, где корчемники, что «месят с водою вино», любодейцы, блудница и грабитель, и желающие чужого, тать и мздоимец, оскорбляющие вдов и сироте творящие насилие, клеветник и судия беззаконный, сажающий в темницу безвинных, а также убойца, пианица, хульник, растоимец, в общем, чуть ли не полное перечисление «человека усобична и нечиста делателя».