Страница 5 из 6
В общем, пока я верю в Провидение и в своих трех блох.
Моя судьба извилиста. Я родился в Будапеште тридцать три года назад в семье белорусского еврея и польской татарки. Родители мои бежали: отец от православных фундаменталистов, мать – от исламских. Те и другие бородатые мракобесы хотели от населения любви и понимания, поэтому бомбили, жгли, резали и расстреливали нещадно. Родители встретились в венгерском лагере для беженцев, а потом обосновались в Будапеште, к счастью тогда оккупированном американцами. Вообще, Будапешт у родителей моих был синонимом счастья – спасение от мракобесов, любовь, рождение первенца, остров благополучной жизни, Sziget-фестиваль, где они танцевали обнявшись. Наверно, поэтому они и дали мне венгерское имя – Геза. Хотя мать объясняла это просто красотой звучания. Отец же никак не мог это объяснить.
Фамилия моего отца – Яснодворский – связана не с дворянскими родами поляков или русских, а с литовско-белорусским местечком Ясен Двор, где триста лет проживали наши еврейские родственники. Они дважды оттуда бежали: в 1906 году, после еврейских погромов, и в 1941-м, спасаясь от эсэсовской айнзацкоманды. Но потом возвращались в своей милый Ясен Двор, где, по словам прадедушки, “каждой весною так пахнут яблоневые сады и переполненные сортиры, что просто-таки натурально сходишь с ума”.
Мой отец был известным в Белоруссии антропологом, весьма рано сделавшим себе карьеру профессора на древнеславянской теме. Будь он попластичней, то никуда бы не убежал от “этих бородатых мудаков”, а спокойно тянул свою академическую лямку, благо тема его была им идеологически близка. Но его выступление на парижской конференции антропологов “О готских корнях белорусов” потрясло антропологическое сообщество и вызвало вопросы у минского православного КГБ. С папашей мягко поговорили, попросив на следующей конференции в Любеке дезавуировать собственные изыскания. Пойти на это он не смог “чисто по научным соображениям”. Будучи тогда человеком бессемейным, папаша, не доехав до Любека, сошел с поезда и добрался до венгерской границы. Почему он не остался в Пруссии? Внятно объяснить это отец мне не мог, отшучивался: чтобы встретиться с твоей мамой. На самом деле, просто его знал и любил ректор Будапештского университета, и кафедра антропологии сразу же дала ему профессорское место. Свои лекции он читал по-английски. Дома мои родители говорили исключительно по-польски. По-русски и по-белорусски отец только ругался. По-венгерски он знал несколько слов. Как говорится: “nem tudom, и то с трудом”. Родившись, я жил в двуязычном пространстве. Но проучился в венгерской школе только четыре года: американцы после печально знаменитого Трансильванского мира покинули страну, и вторая волна Второй исламской революции накрыла Восточную Европу и нас. Мы бежали. На этот раз – в Баварию, которая принимала восточноевропейских беженцев. Полгода мы скитались, затем отец получил-таки хлипкое местечко доцента в университете Пассау, а мать устроилась туда же в профессорскую столовую. Она прекрасно, надо сказать, готовила, и кулинарные способности мои – от нее. Отец был способен приготовить только два блюда: яичницу и картошку в мундире…
За три года жизни в Пассау я научился говорить по-немецки и по-баварски, играть в баскетбол, Blub, Red Lizard, Dйdыl, водить танк, ставить мины и разминировать, стрелять из пистолета, винтовки, автомата и пулемета. На мое четырнадцатилетие отец сделал нам с мамой “подарок”: влюбился в свою коллегу, старше его на восемь лет, и вместе с ней уплыл в благополучную Австралию. Мать это сильно подкосило, и она запила, хотя раньше прохладно относилась к алкоголю. Она была сдержанной мусульманкой из интеллигентной семьи крымских татар, осевших в Кракове в начале века после захвата русскими Крыма, запрет на алкоголь ее никогда не касался. Больше всего ее угнетало, что отец выбрал “старую академическую клячу”.
– Если бы он сбежал с молодой – я бы поняла и простила, – говорила она. – Но с этой?!
Мама подсела на страшный коктейль, за полгода сделавший из нее алкоголичку: апельсиновый сок с баварской фруктовой водкой под названием Himbeergeist, в переводе неприлично звучащим как “Малиновый дух”. Этим малиновым духом пропахло мое отрочество. Безусловно, маме было отчего запить: драматическая актриса, брошенная мужем на чужбине с подростком, вынужденная зарабатывать кухаркой. В Варшаве она играла в театре роли вторых планов. Звездой сцены она не была. В Будапеште из-за незнания венгерского ей пришлось забросить свою профессию, в Баварии в те суровые времена было не до театра, хотя один раз мама сыграла саму себя, то есть восточноевропейскую беженку, в одном пропагандистском ролике. После бегства отца маме не везло и на мужчин, хотя она была вполне симпатичной женщиной. Но почему-то баварские мужики ее сторонились. Наконец один рано поседевший серб-ветеран из военизированной охраны университета положил на нее свой единственный глаз, они стали встречаться, но оказалось, что он женат. Маму это не смущало, но выпивать она не перестала. Возвращаясь за полночь от серба, она принимала душ, надевала голубенький халат и со стаканом своего “духовного” напитка, как в ванну, садилась в голограммы. Ванны, кстати, у нас в Пассау не было… Ее быстро пьянеющее лицо в светящейся мешанине известных людей, дворцовых интерьеров и тропических пейзажей – мое стойкое детское воспоминание, от которого уже никогда не избавиться. Мне сильно не хватало отца, поэтому с матерью я был колючим, вечно ей противоречащим подростком. Когда она кричала на меня, я комментировал: “Громче, мама, громче!” Когда грозила: “Выгоню на улицу!” – демонстративно собирал свой зеленый рюкзак. Когда запирала в кладовке, чтобы “подумал о своем поведении”, отзывался через пять минут: “Мама, я в темноте такое придумал, хочешь, расскажу?” Когда за провинности она лишала меня мягкой умницы, как в старые времена лишали детей сладкого, я брал кусок пластилина, садился напротив мамы и сосредоточенно давил на пластилин пальцами, имитируя мою любимую игру Red Lizard. Однажды во время обеда она попрекнула меня дармоедством. Я сунул себе два пальца в рот. Больше мама меня не попрекала. Иногда я откровенно изводил ее, о чем сейчас жалею. Но, несмотря на все мои выходки, мать ни разу не подняла на меня руки.
– Геза, ты вырастешь идиотом, – повторяла мать.
– Мама, в папу или в тебя?
А на пятнадцатилетие уже мама в свой черед преподнесла мне “подарок”: попала под военный джип на тихой улочке возле университета. Причем она не была пьяна. Был пьян водитель джипа. В клинике она прожила недолго, тем более что баварские врачи несильно тратились на беженцев – новой печени для мамы не нашлось. Сидя в палате реанимации напротив нее, я не испытывал никаких чувств. Случившееся с ней казалось мне частью нашей глупой, бездарной и безумной жизни, к которой я уже привык. На похоронах у меня не было слез. Всплакнула только мамина партнерша по работе на кухне, очень толстая баварка. Одноглазый любовник-серб стоял как столб. Отец, естественно, не прилетел на похороны из своей Австралии, отделавшись скромными деньгами. Маму закопали на аккуратном кладбище в Пассау. Слезы пришли ко мне неожиданно, когда вечером дома я вошел в ее старую, довоенную, похожую на ватрушку умницу, липкую от любимого маминого коктейля. Избранная голограмма погрузила меня в мир маминого душевного комфорта. Это был один польский сериал, снятый сразу после войны, – “Новая семья”. Умница доложила, что мама посмотрела его… 65 раз! Она просто купалась в этом сериале. Это история двоих. Он – польский француз, майор, потерявший обе ноги в “бухарестском котле”, герой, брошенный женою, петух, плейбой, алкоголик, дебошир и бильярдист; она – французская иранка, беженка, красавица, потерявшая под английскими бомбами в один миг пол-лица и всю свою семью, устроившаяся в массажный салон, ходящая в маске, живущая прошлым, тщетно собирающая деньги на новое лицо. Оба – огрызки послевоенного мира, скатывающиеся с карусели жизни: он неудачно пытается ограбить подвал с игральными автоматами, бежит, вернее – улепетывает зигзагами на коляске (у него нет денег не то что на новые ноги, но даже на протезы), скитается, колесит по Лангедоку и становится сторожем на пасеке; она калечит пьяного клиента-лейтенанта, пытающегося ее изнасиловать, тоже бежит и устраивается где-то под Брно в прачечную для умных простынь. Днем он сторожит ульи от арабских беспризорников, она стирает умные простыни, а по ночам у них много времени, они находят в Паутине целевую игру NOWA RODZINA 4 и начинают в нее играть, встречаются в этой игре, женятся и образуют семью. Ее лицо без маски, признаться, впечатляет: одна половина прекрасная, другая – ужасная, осколок “умной” бомбы вырвал ей скулу. Естественно, в игре они – такие, какие есть, в этом суть: он – без ног, она – без пол-лица. Игра должна им помочь заработать – каждому на свое. Для этого они “заводят хозяйство”, ведут семейную жизнь, переходя на все новые уровни. Днем же течет их реальная жизнь: развешивая умные простыни на веревках, она поет грустные песни на родном языке, он же мрачно ездит между синих ульев с автоматом на груди. Его играет классный актер. Она – женственна, трогательна и беззащитна, с нежным именем Лейла. Отличная сцена, когда к нему ночью на пасеку забираются трое арабских беспризорников, он ловит их, фиксирует. Подростки признаются, что они просто хотели попробовать меда. Врут, конечно, они хотели стащить рамки с медом и толкнуть их на базаре. Он понимает, что врут, но вдруг, заперев их в сторожке, при полной луне открывает улей, достает рамку со спящими на ней пчелами, бережно счищает их гусиным крылом, возвращается в сторожку, режет рамку на куски, наливает три стакана молока, отрезает три ломтя прованского хлеба и дает это все воришкам со словами: