Страница 165 из 167
Знакомясь с работами молодого Чуковского, опубликованными в этом двухтомнике, читатель без труда заметит, как оправдались прогнозы Чуковского, в частности — судьба поэтических миров Маяковского и Ахматовой, столь непохожих и столь, как стало ясно, неразделимых. «Он поэт-горлан, — сказано о Маяковском, — поэт-крикун, уличный, публичный поэт, — и это, — добавляет Чуковский, — мне нравится в нем больше всего». «Агитатором, горланом, главарем» назовет себя поэт лет через 10. И выглядит это как реминисценция, невольное заимствование одного поэта у другого. Еще пример. «Может быть, будущее поколение уже не услышит в его стихах той музыки, которую слышали мы, — пишет критик о Блоке, — и скажет, что просто он был тенором русской поэзии». Лет через 30 это отзовется в стихах Ахматовой:
Опять слово критика претворилось в стих. Но это еще не все. Чуковский пишет о глобальности, планетарности Маяковского, о том, что в его стихах «вся география мира»: «Это чувство новое; его не было прежде; то есть оно было у очень немногих, а теперь оно стало всеобщим, — теперь, когда каждый на себе ощутил, что его судьба зависит и от Лондона, и от Японии, и от какого-нибудь малоизвестного города, о котором до вчерашнего дня даже не слышал никто». Как, скажем, о ливийском городке Тобруке, пока там не разыгрались сражения второй мировой. И вот ахматовская «Поэма без героя»:
Теперь никто, как 70 лет назад, не повторит следом за критиком, что Ахматовой «широкие планетарные чувства совершенно не свойственны». Тут на нее повлияла не только эпоха, но и как бы внушенная ей критиком мысль о неиспользованных возможностях своего таланта, может, даже неосознанная полемика со статьей, которую, по свидетельству современников, она не раз вспоминала, и не всегда добром.
Обращаясь к неосознанным, инстинктивным «навыкам» писателя, Чуковский находит у каждого какое-то новое, непредвиденное содержание. Для этого он переводит язык образов на язык понятий, превращает неосознанное в осознанное. И каждая его статья, щедро уснащенная примерами, читается как новое, неожиданное сочинение того, о ком пишет критик. И оказывается, например, что за настойчивыми «проповедями» Горького нет души. Душа писателя не принадлежит его идеалу — Европе, а только «Азии», России, хоть он и отвергает вместе со «свинцовыми мерзостями» ее пестроту, многоцветье, удаль. Будто ради цивилизации, демократии Россия должна перестать быть Россией.
Но за проклятиями «азиатской» России Чуковский видит великую любовь к ней. В переводе с языка образов на язык понятий «проповедь Горького, если бы ее не заглушала проповедь его двойника» — моралиста, звучит так: «Жизнь забавна, утешна, прекрасна всегда и везде — просто потому что она жизнь», она «может быть хаосом, вздором, жестокостью, но и тогда да будет она благословенна во веки веков». Что особенного в этой незатейливой проповеди? А то, что великое уважение к жизни, войдя в душу каждого, начисто исключит возможность малейшего насилия над этой бесценной жизнью, приведет к преображению жизни на демократических началах, когда пестрота и многоцветие личностей-миров станет её сутью и законом. И недаром строки Уитмена, певца грядущей демократии, как назвал его Чуковский, оказались подходящими для выражения не «западной», а «восточной» души Максима Горького:
И еще один прогнозище среди множества прогнозов: «Демократия! только в ней наш удел, только в ней наше неизбежное будущее, наш истинный футуристический быт». Так, опять с мыслью об Уитмене завершалась статья «Футуристы» (1914 г.). И никакие катастрофы и катаклизмы, происшедшие между 1914 и 1966 годом, когда вышло последнее прижизненное издание книги переводов и статей «Мой Уитмен», не могли заставить Чуковского отказаться от своего прогноза: «Народ создаст светлую демократию будущего, которая рано или поздно возникнет во всех странах земного шара и обеспечит человеческое счастье».
Демократической цели — демократические средства. Широчайшее читательское и народное признание, но никому и в голову не приходит, что автор «Айболита» и «Мухи-Цокотухи» может быть большим писателем, а автор «От двух до пяти» — крупнейшим ученым XX века, представителем новой, возникающей, точной науки о Человеке.
«Футуристический быт» есть быт демократический. Такой быт Чуковский устроил для себя, быт трудовой и в самые последние годы детски-праздничный. Этот быт он видел и у тех, чьи литературные портреты воссоздавал он в поздние годы, умело сращивая художественность с научным анализом текстов. Его диагнозы начала века не устарели до сих пор. Общим местом, например, стали для нас ненависть к быту и противопоставление этого низменного быта некоему возвышенному бытию. «Смерть быта, — наперекор всему этому определил Чуковский за несколько месяцев до первой мировой войны, — это страшная вещь, и раз уж она так небывало сказалась в литературе и искусстве, значит, в жизни случилось нечто невероятное, сверхъестественное, почти фантастическое». И, увы, так оно и было!
«Цепь приключений», «цепь лирических песен», «вереница обрезов» — он пользуется этими терминами, говоря о Чехове, о Некрасове, о Блоке, в картине Репина «Крестный ход». В сказках эти цепи переплетаются, сливаются. Из-за того, что ребенок без конца требует перечитать полюбившуюся ему книжку, вереницы образов сплетаются в хороводы: только приколотили луну к небу и опять — «ехали медведи на велосипеде».
Работая над «Айболитом», Чуковский зарифмовал вереницу больных с вереницей болезней и пораженных ими частей тела: коза-глаза, сова-голова, канарейка-шейка, бегемота-икота, носорога-изжога и т. д. Но все вто было отброшено ради простых строк:
ибо тут «есть обидчик и есть обиженный. Жертва зла, которой необходимо помочь». Себя Айболит бережет только ради других:
Эти строки Чуковский сочинил в 30-х годах, слишком далеко заплыв в море…
Прообраз Айболита — доктор Дулиттл иа прозаической скавки Лофтинга. Но и пересказ с английского Чуковский обогатил новыми реалиями и дал герою имя, звучащее как призыв к спасению. Айболит в стихах — это уже совсем не Дулиттл. Сказка с чисто народными заклинаниями и повторами обладает такой обобщающей силой, что вспоминаешь скорее великого гуманиста Альберта Швейцера, который именно в те годы, когда писались стихи, самоотверженно лечил в Африке страждущих бедняков, а глядя на тех же зверей, что в «Айболите», пережил удивительное чувство уважения ко всему живому, беа которого экология мертва. Это чувство есть и в сказке Чуковского, как и во всех его трудах.
И вот, уже в 60-х годах, — еще один недуг «по образцу колита, дифтерита». И кажется, что диагноз ставит не доктор филологических наук и доктор Оксфорда, а сам доктор Айболит. Скрупулезно исследуются такие болезни языка, как, скажем, резкое увеличение числа иностранных слов, как новые вульгаризмы молодежного жаргона и т. п., от которых приходят в ужас ревнители чистоты языка. И что же? Эти болезни кажутся мнимыми рядом с «затяжным, изнурительным недугом», которому он дал имя, прочно вошедшее в сознание народа, — КАНЦЕЛЯРИТ. На борьбу с ним он громогласно позвал всех, «кому дорого величайшее достояние русской народной культуры, наш мудрый, выразительный, гениально живописный язык».