Страница 163 из 167
И тут же, тем же методом, выявляется, что, кроме одной линии в творчестве писателя, где все, казалось бы, подтверждает выводы исследователя, есть еще и другая, где все их как бы полностью опровергает. Вот, скажем, сочинения Льва Толстого, словно созданные самой природой: «Свое собственное Я мы всегда ощущаем без всяких свойств, и все персонажи Толстого до такой степени претворены в нас самих, что мы, ощущая их, как самих себя, ни словом не умеем определить их».. Мы уже «начинаем верить в божественное происхождение этой к риги, — вдруг из этой книги высовывается какой-то человек и начинает суетливо спорить и, волнуясь, доказывать» что-то. Толстой-моралист «говорит о мире: о людях, о вещах, и, по его словам, выходит, что все в мире отвратительно, гадко и глупо», что «каждая мелочь в мире, каждая былинка — сплошной ужас и сплошное безумие». Кажется даже, что Толстой, чуть он стал говорить от своего лица, «как-то странно уменьшился, сократи лея, принял человеческие размеры». Но это все тот же великан, ибо он «отвергает весь уклад современной жизни, и все ему здесь отвратительно — до самой последней мелочи». В этом противоречии — суть Толстого.
Столь же глубоки противоречия, раздиравшие Некрасова: «Как и все, родившиеся на рубеже двух эпох, как, например, Вольтер или Лассаль, он явился носителем типических черт и той и другой эпохи». И потому «всю жизнь Некрасов-плебей проклинал Некрасова-барина. Оба жившие в нем человека постоянно ссорились друг с другом».
Это же, по совершенно по-другому, произошло, как считал Чуковский, и с Горьким: «Он на грани двух миров, из которых одни уже начал разваливаться, а другой еще не успел сложиться… Все его инстинкты, бессознательные тяготения, симпатии, вкусы принадлежат одному миру, все его сознание — другому. Оттого-то Горький-публицист так непохож на Горького-художннка». И что же? «И здесь, как и везде, именно этот разлад и придает очарование его творчеству». Добавим: здесь, как и везде, в каждом исследовании Чуковского, перед нами встают живые люди с их мучениями и победами.
Если категорически «все», «каждый», «всякий» пронизывают даже ученые труды Чуковского, то что же говорить о детских стихах, где иной раз даже нет почти ничего, кроме этих слов, как в загадке про эхо: «Я лаю со всякой!/ Собакой//, Я вою// Со всякой совою//, И каждую песню твою// Я вместе с тобою// Пою…» У Чуковского бесчисленные «все», «всякий», «всегда», которыми инструментованы его статьи, сказки и, как мы видели, даже загадки, выражают не только мысль, но и чувство, радость познания, открытия, победы. В них ключ к их неиссякаемому оптимизму.
«Всякая искренняя детская сказка, — г читаем в предсмертной, недописанной статье Чуковского, — всегда бывает рождена оптимизмом. Ее живит благодатная детская вера в победу добра над злом». Только ли детская? Только ли в сказках? В статье «Анна Ахматова» читаем: «Всякий великий поэт, каким бы он ни казался в своем быту беззащитным и немощным, сильнее всех своих самых могучих противников, пытающихся уничтожить его, — в конце концов он непременно одержит победу над ними».
Чуковский-критик остается Чуковским-сказочником. Доктор Чехов и доктор Айболит у сказочника — герои одного плана. И совсем как чеховский интеллигент, «добрый доктор Айболит Крокодилу говорит» прямо из пламени костра:
Кроме счастливого конца сказке нужны чудеса с самого начала. Чехов под пером Чуковского — тоже сказочный герой: «Но и в грусти и в радости до последнего вздоха оставалось при нем его художническое восхищение миром, которое в виде чудесной награды смолоду дается великим поэтам и не покидает их в самые черные дни». Это ли не сказка?
В сказках Чуковского ВСЕ касается ВСЕХ. Если уж доктор, то он лечит всех и от всех без исключения болезней. А если беда, то вселенская, вплоть до светопреставления («Краденое солнце»). Радость тоже всемирная, от нее на осинах зреют апельсины и на березах расцветают розы («Радость»).
В «Крокодиле» все издеваются над чудищем, гуляющим по городу, «все от страха дрожат, все от страха визжат…» Все звери атакуют город, где в зоосаде томятся их сородичи, «и всех людей, и всех детей они без жалости съедят». И «лишь один» Ваня Васильчиков всех спасает, и «счастливы люди, и звери, и гады».
В «Тараканище» все «едут и смеются, пряники жуют», все покорились ничтожеству, «в каждой берлоге и в каждой пещере злого обжору клянут». Теперь подвиг совершает воробей, он спасает всех: «То-то рада, то-то рада вся звериная семья». В «Мухе-Цокотухе» все празднуют мухины именины, на глазах у всех (все струсили!) старичок-паучок хочет погубить муху, а комарик ее спасает, и все тут же пляшут на их свадьбе. В этих трех сказках затмевается не солнце, как в «Краденом солнце», и лечить приходится не от болезней, как в «Айболите». Здесь на всех находит затмение, всех охватывает впидемия трусости.
Чуковский-поэт вместе с маленькими читателями решает тот же конфликт, с каким не раз приходилось сталкиваться Чуковскому-критику. В его статьях то и дело мелькают такие понятия, как «гуртовое, массовое, тысячеголосое суждение», как «массовая слепота, гипноз, эпидемия», как «всеобщая стадная ошибка», хотя речь идет не о вселенской катастрофе, а, скажем, о понимании Чехова. А чего стоит «массовый дружный хор тех дюжинных, гуртовых, безличных, почти безымянных писателей, которые, являясь, так сказать, подголосками общепризнанных идей своей эпохи, всегда воспроизводят с максимальной точностью общеобязательные иллюзии, предрассудки, миражи создавшего их поколения». Думаю, автор намекает не на одних современников Чехова.
От всех этих вол Чуковский защищает Чехова и даже Некрасова с его злополучной одой Муравьеву-вешателю: «Все требовали от него этой оды, толкали его к ее написанию, и он был прав, когда укавывал „остервенелой толпе“, что она так же виновна, как и он, что его преступление не личное, а гуртовое, совершенное не им одним, а всеми». А у Ахматовой он не преминул отметить «свободный, проницательный ум, не поддающийся стадным влияниям».
Одна из ранних статей Чуковского называлась «Спасите детей», а исследуя тогдашнее массовое чтение, в статьях о Чарской и Вербицкой он рассеивал массовое затмение юных умов. В статье «Нат Пинкертон» Чуковский, единственный из критиков (чем заслужил признание Льва Толстого) восстал против «массового стадного вкуса» тогдашнего кинематографа и коммерческой литературы. В старости, перечитав эту статью, он заметил, что в «тяготении мирового мещанства к крови и револьверным сюжетам таились ранние предпосылки фашизма». И еще раньше в статье о Короленко молодой Чуковский ужаснулся тому, что «казнь теперь не катастрофа» (речь о подавления революции 1905 года), а «простая фабрика трупов, массовое, гуртовое производство удавленников». Это было сказано задолго до возникновения фашистских «фабрик смерти».
Массовой культуре он противопоставлял «соборное народное творчество», к которому «во всем мире был призван народ», «всемирный сплошной мужик», создавший и Олимпы, и Колизеи, и богатырей, и Прометеев, и фей, и джиннов. «Русский народ (т. е. русский крестьянин, потому что народ в ту пору был сплошь крестьянским) продиктовал своим гениальным писателям все лучшие детские книги», «все сказки Пушкина, все до одной, были сказки крестьянские и по словарю и по дикции». Мы, взрослые, поправляя ошибки детей, овладевающих речью, «своими „так надо“, „так нельзя говорить“ заявляем ребенку тысячелетнюю волю народа». А теперь книги диктует вместе с крестьянами и тот народ, который переехал в города. И Чуковский сознает, что выполняет его волю.
Конфликт всенародного со стадным — вот, оказывается, какое содержание могут вместить в себя сказки, полностью понятные малому ребенку. Вот запись про «Тараканище»: «Это гоголевский „Ревизор“ для пятилетних. Та же тема: о панике, внушающей трусам, что жалкий пигмей есть гигант. Поднять детей до взрослой темы — такова была моя задача».