Страница 20 из 30
На этот раз силенки паренек совсем порастратил. Учили его девчата весь вечер танцы танцевать. И никак он не мог раньше полночи выбраться: то с одной, то с другой в обнимочку.
Девчонки к нему одна другой ласковей. Чем не женишок растет! Один, как дубок на горе, любой завидно такого сироту в дом взять.
Закружили его девичьи чары, опомнился только, когда луна взошла.
— Красавицы, мне же в Жуковку нужно. Имею срочную телеграмму. Плыть да быть!
И как ни уговаривали — скользь на лыжи и ушел.
Ни страсти про напасти, ни толки про волка — сумку на плечо и исчез, только снежок завихрился.
Скатился по овражку, хотел пойти напрямик, да вспомнил, что по пути еще два оврага. А ноги не идут, что-то заплетаются слегка. Сбиваются на танец. Усмехнулся он и решил: сверну на дорогу. Ночь глубока, мороз жесток. Никого нет.
Вышел на накатанный наст, следы полозьев, как зеркальные, блестят. Лыжи по ним сами катятся, только палками подправляйся. Вот здорово! Любо ему, не нужно и ноги переставлять.
Летит почтарик, еще девичьим теплом овеянный, и перед глазами его то одно милое лицо, то другое. Хороши девчонки здесь, ласковые. Так и хочется оглянуться — мысленно послать привет.
Забылся паренек, что не простой он почтальон, а особый. Ослабил бдительность, да и попал в беду.
Вкатился на шатучий мостик без острастки, встрепенулся, завидев, что дорога-то занята опрокинувшимся возом с сеном, да поздно. Так с разбегу лыжи в сено и занозил.
— Стой! Куда?
— Пусти, что за люди?
Видит, на мосту лошадь лежит на вывернутых оглоблях. За хвост и за гриву тянут ее какие-то незнакомые мужики.
— Чего смотришь, а ну, помоги, лешак!
Только взялся за гуж, чтобы рассупонить хомут, как его ударили чем-то тяжелым по затылку. Устоял, однако, на ногах парень, обернулся, а на голову ему свиту набросили. Под ноги подножку подставили. Уронили на снег и давай бить оглоблей.
Бьют, а сверху сеном притрушивают, чтоб ни крика его, ни стона не было слышно.
А когда затих, развернули, как дорогую куколку, и, подложив под ноги бастрык-бревно, которым сено утягивают, переехали санями, чтобы полозьями поломать в ногах кости.
Поломали и обе лыжи. И в таком виде на морозе бросили.
— Ну вот, ладно обделали парня, — сказал один, оглядев свою работу.
— Найдут, подумают, мол, сам убился, разогнался с горы шибко да об перила… — сказал другой.
— Да уж здорово. Жениться, может, еще и сумеет, а уж бегать почтарем никогда!
Закурили и отъехали, подобрав сено.
А почтарь все слушал. Хотелось ему крикнуть им вслед насмешку, да сдержался, еще вернутся, дубатолы, совсем убьют.
А его задача — остаться в живых. Нелегкая это задача, когда валяешься на дороге, как поломанная кукла. И ни тебе девичьего участия, ни тебе дружеской руки. Один дед-мороз в лесу по деревьям стучит, над теплым ручьем дышит. Пар от него инеем на глаза садится, замуровывает.
Заплачет парень, чтобы горячей слезой ресницы разлепить, потом засмеется.
— Эх ты, а еще жених… То-то вот, не нарушай комсомольской заповеди — не танцевать… Дотанцевался, брат!
Самого себя хочет посмешить.
А спасли его все-таки девчонки. Две сестренки из Жуковки приезжали в село за беленой пряжей, да задержались на посиделках. Затанцевались с ним.
А когда исчез почтарик, опомнились. Забоялись, что им от родной маменьки попадет, увидали, луна светит, сели в розвальни, хлестнули лошаденку — и пошел.
На шатучем мостике захрапел, попятился их конь. Глянули они, чего это он, — и обомлели…
Ну, словом, попал почтальон в земскую больницу, подивил докторов. Чуть очнется, переможет боль, кричит в шутку:
— Крепче, крепче латайте, чтобы в следующий раз никакие черти мне руки-ноги не повыдергивали.
А сейчас вокруг него целый клуб. Ребята из Пенькова, девчата из Жуковки. Батраки с хуторов. Кого-кого только нету! Куча школьников и даже учительницы.
— Почтарик! Почтарёк! Да за что это тебя? Да как? Хочешь, мы письма за тебя снесем. Газеты доставим.
Добровольцев хоть отбавляй.
Почтальон лежит и командует. Этим сюда, другим туда. Где подписку принять, кому посылку доставить с политброшюрами. Где вечер молодежи по-новому провести. И попробуй ослушайся, шалишь — он теперь начальство. Деревенские ячейки, которые он, между прочим, за время почтарства организовал, собрались на конференцию, избрали теперь волостной комитет, а его секретарем волкома.
— Ну вот, оно и к лучшему, — сказал он, посмеиваясь. — На свою голову кулаки перестарались! Выбили из меня оглоблей почтаря, переделали на секретаря. Не хотели знать меня с лучшей стороны, теперь узнают с худшей.
Одним словом, смеется неугомон!
— Весь побит, поранен, а смеется! — воскликнули мы.
— Ну да, и сейчас еще весь в лубках, в гипсе, сотворили из него доктора статуя.
— Жив-то будет?
— Скорей всего… «Была бы, говорит, середка цела, а краешки и приделать можно».
— Опять шутит? А ты не врешь, парень?
— Смеется, вот крест, не вру. — И паренек нарочито перекрестился на портрет Луначарского.
И тут нас как взорвало.
— Ура! — крикнули мы и стали паренька качать.
— Тише, уроните, за что, ребята?!
— Да как же, за такую весть мы тебя хоть до неба! Ты же нам про нашего дружка рассказал.
— А может, это и не он вовсе?
— Ну, как же не он, других таких не бывает, его повадки. Ура! Жив Тарасыч!
А заросший до самых глаз бородатый мужик-возчик, напросившийся ночевать, прекратив храп, приподнялся и сказал:
— Конечно, он городского обличья, вашенский. Об этом не сомневайтесь. Скажите вот только, где это у вас в городе из ребят таких неугомонов делают?
— А может, показать где — в депо, у верстаков, у станков, у вагранок, на горячем поду, на железном солнышке! — ответили наши говорки, дружки Тарасыча, как по обычаю, шуткой.
ПОСЛЕДНИЙ ВАЛЬС
— Первый вальс! — провозгласил Ваня Глухов, выбежав на средину зала. И мы, как всегда, полюбовались революционной красотой нашего комсомольца. Черная кожаная куртка блестела. Красные галифе пламенели. Легкие хромовые сапоги первого танцора просили ходу. Маузер в деревянной коробке небрежно висел через плечо. Но все знали: сколь крепка у Вани нога, столь метка рука. Помощник начальника ЧОНа — вот он каков.
Гармонист, наш любимец Бычков, заслышав условный сигнал, тряхнул чубом, дал ногой первый такт, гармонь шумно вздохнула, и полились-полились звуки чудесного вальса «Дунайские волны».
Все барышни, стоявшие у стен, колыхнулись призывно. Голуби, дремавшие по карнизам пересыльного пункта, взметнулись вверх, в проломы потолка. Кавалеры ринулись вперед, как застоявшиеся кони.
И, конечно, вальс открыл Глухов.
Изогнувшись перед барышней, он изящно отставил левую ногу, показав во всем сиянии начищенный хромовый сапог с козырьком, и притопнул подкованным каблуком правой. И лучшая барышня — нарядная, как вишня в цвету, Вера-телефонистка склонилась в его объятия.
Воланы ее легкого платья, как дым, вились вокруг пламенеющих Ваниных галифе.
Ни одному кавалеру не отказывала Вера, так она любила танцы. Без всякого классового подхода растанцовывала падеспани, польки и краковяки с сынками купцов, царских чиновников и помещиков и прочих бывших, лишь бы приглашали. Они были мастера на самые сногсшибательные танцы, вроде окаянной мазурки, до которой мы, пролетарии, не доросли, хотя и тянулись. Вера предпочитала их кавалерство не задумываясь. Но первый и последний вальс были во власти комсомольского актива, который представлял Ваня Глухов.
Да уж и танцевал он вальсы как бог. Мало того, что во время кружения вдруг подхватывал барышню за талию и по воздуху оборачивал вокруг себя, он, по окончании танца, под мощные аккорды возносил ее над толпой к облакам пара и проносил, как тучку в небеси, до самых скамеек. Завидев его, мамаши, сидящие с шубами и валенками своих дочек, торопливо освобождали место, и он аккуратно усаживал Веру на нагретые скамьи. Грубы на вид руки молотобойца, но у Вани они особые. От деда перешло к нему мастерство — мог отковать не только коленчатый вал пудов на сто, но и самую мелкую бляшку для украшения конской сбруи. Не говоря уже о рыболовном крючке или мешковинной иголке.