Страница 6 из 53
Церковь она посещала с удовольствием, но не любила, когда там бывают молодые: это дело, она считала, старушечье, “а каждый должон быть, как яму положено: старуха – как положено старухе, парень – как парню”. Весной могла вдруг вернуться с улицы расстроенная: все бабы уже окна повыставляли! И когда мы потом две недели тратили лишние дрова из-за нагрянувших холодов, она не чувствовала ни малейшей неловкости: главное, быть как все.
Когда Катька некоторое время подсинивала веки, Бабушка Феня прямо “заходилась” – умоляла меня поставить Катьке фингал: “Чтоб было сине, так хоть знать с-за чего!” После одной своей шабашки я нарочно сбривал бороду по частям – оставлял то шведскую, то испанскую, – и она всякий раз плевалась с новым оттенком: “Ну обезьяна и обезьяна! А теперя козел! – И спохватывалась: – Ты ж красивый, зачем ты себе вродуешь?!”
Раз свой – значит, красивый, в сравнении с родством истина ничего не стоила. Чем родней, тем красивей. Она раз двести переспрашивала меня: “Я не пойму, кто с вас выше – ты или Леша?”
И я двести раз нудно повторял, что я выше на два сантиметра.
“Ну?..” – каждый раз изумлялась она. Пока я наконец не ответил:
“Леша, Леша выше”. – “Ну?..” – изумилась она как-то по-новому и больше не переспрашивала.
Однако если дело не касалось родни, она была очень внимательна к внешности, чрезвычайно ценила красоту (“красивый, мордатый”), но и часто восхищала меня не слишком-то благостной остротой глаза:
“тонконогая, как овца”, “скулы кроличьи”, “губа отвисла, как у старой кобылы”. Нежно причитала над старшим “унуком”: носик этот мамин тупой! (Мама, самолюбивая Лешина Ленка, покосилась на нее долгим хмурым взглядом. Бабушки Фенины дворовые подруги не любили Ленку, наговаривали, что она бьет бессловесного
“толстуна” Митьку: у, говорит, медведыш этот, да как даст ему поддых – он и задохнулся, аж посинел.) Собственный нос Бабушка
Феня тоже готова была обсуждать с полной объективностью: круглый, “в нас во всех круглые носы – только в тебе еще с балдавешкой”, вглядевшись, сообщала она Катьке (считавшейся в ту пору похожей на Марину Влади). Это выражение привело меня в такой восторг, что я назавтра же предложил Катьке стереть сажу с
“балдавешки”. И Бабушка Феня немедленно вступилась: “В ей хороший нос!” – “Так это же ваше выражение”. – “Ну?..” Не придавать значения собственным словам представлялось мне верхом безнравственности, мне казалось, нравственность – это просто любовь к истине. Только сейчас я начал понимать, что мораль противоположна истине: истина должна изгонять противоречия, а мораль, наоборот, вбирать их как можно больше в своем стремлении защитить всех и каждого. Поэтому добрый человек не может быть последовательным, а последовательный – добрым. Я выбрал последовательность.
Сейчас-то и я порой вворачиваю “грозой яго подыми” или “хват хватил”. А в свое время, когда дочка называла жидкое пюре
“обмачкой”, я едва удерживался от подзатыльника: говори по-человечески! Мы с Митькой такие – нам важно не что делают, а как говорят. Катька распекает его, убитого раскаянием второклашку, за позднее появление: “Все гули да погули на уме!”
И вдруг он гневно вскидывает поникшую головенку: “Нет такого слова – погули!” Вечный пафос у Бабушки Фени – и отраженно у
Катьки – меня, конечно, тоже раздражал: путаются под ногами котята – “с ног сбивають!”, кто-то проявляет элементарную настойчивость – “яму хочь камни с неба вались!”, “ноги смерзлись” – слегка замерзли ноги, проголодался – “вмираить есть хочет”. Эти штуки я искоренял в детях слишком даже, наверно, последовательно: меня бесило, что она “привчаить” их боготворить свои мелкие физические нужды, вместо того чтобы их презирать.
Зато купить простуженному Митьке сразу два мороженых – это пожалуйста: “Ён же ж просить!” – “Просит… Вы же не его, вы себя жалеете!”
Зато в мире главном – выдуманном – она уже непреклонно становилась на сторону порядка и справедливости. Чуть через порог – и уже всплескивает руками: “А что ж вы делаете, паразиты!” – в телевизоре (когда дети немножко поумнели, я допустил в дом этого врага) двое молодцов месят третьего. Так он же предал, украл, убил – протестуют Катька с детьми, и она немедленно успокаивается: “А, ну так и место яму!” Так ему, иными словами, и надо. Мы с Бабушкой Феней – логика и доброта – мало подходили друг другу. Мальчишки под окном ломают нашу смородину: “Ах, паразиты!” – негодует Бабушка Феня. “А ну пошли отсюда!” – с притворной свирепостью кричу я в форточку.
“Разбойнички ж маленькие…” – тут же жалеет их она. Так паразиты все-таки или разбойнички, черт возьми?!
Однако в целом мы ладили: Бабушка Феня ради лада поладила бы и с сатаной, а я все же человек воспитанный. От ядовитых замечаний я иной раз не удерживался, но их положено цедить, а Бабушка Феня была туговата на ухо – не станешь же орать что-то утонченно-язвительное… Кроме того, она совершенно не помнила обид – ни тех, которые наносили ей, ни тех, которые по простодушию наносила она. Кстати, это тоже меня раздражало: я считал тягчайшим из грехов отворачиваться от какого бы то ни было знания. Именно из-за ее лакировочной манеры Бабушка Феня в итоге составила обо мне то безмерно завышенное представление, от которого мне становилось совестно: буквально со слезами принимала мои подсказанные Катькой подарки, которые ничего мне не стоили. Как сейчас вижу: в коробом стоящем до земли плаще она оглядывает себя, словно бы негодующе – я вам что, пугало огородное?.. И произносит растроганно: “Так это хошь бы и ветер
– ноги закрытые…”
Катька, конечно, сильно продвинулась по пути рационалистической цивилизации. Когда она за обедом советовала нам: “Кладите больше масла”, – а Бабушка Феня возражала: “Зачем больше, кашу маслом не испортишь”, – Катька озадаченно умолкала вместе со всеми.
Пуще того: “И в кого вы у меня такие змеи!” – сокрушалась
Бабушка Феня из-за того, что ее образованные дочери не любят разговаривать с попутчиками в поезде. Хотя истинной змеей была тетка Манька – та, что пыталась заныкать брусок, а впоследствии наговаривала полубезумному Катькиному отцу, что его плохо содержат, так что после каждого ее визита он учинял посильный разгром. Прекратить общение хоть с кем-то из родни Бабушке Фене не могло и прийти в голову. Но в ее обращении с Манькой сквозила
– невозможно поверить – ирония. А когда та уходила, она немедленно раскатывала нижнюю губу, как у Маньки, и, бессмысленно тряся головой, начинала “верещеть” ее лишенным интонаций пронзительным голосом механической игрушки: “Мене кот вкусил, щерт проклятый, – я взяла кочергу, била его, била, хотела вбить…”
Вторая золовка, Человек-гора, намеренного зла не делала – просто, навещая больного брата, клала бублик у изголовья и начинала выть басом; я этих концертов наслушался на клановых похоронах – впечатляет, особенно когда завершается пантомимой
“ослепла от горя”. Ее неизменно отпаивают водой и выводят под руки – я каждый раз заново дивлюсь, сколько же театральности таится в простом человеке. Лишь теперь я понял, что театр, воображение – это и есть первобытная стихия человека, которую цивилизованность вовсе не развивает, а только гасит.
Я был изумлен, узнав, что в молодости она считалась красавицей, но, вглядевшись, обнаружил в ее лице признаки даже некоторой античности, утонувшие в трясущихся лиловых щеках и выражении горестной опаски что-то упустить. Ее Бабушка Феня изображала гораздо снисходительнее – как та “уваливается” всегда с одной и той же фразой: “Я с вутра не евши…” (однако эта по-детски алчная копна, возвращаясь с принудительных работ в Германии, не прихватила медной полушки).
Но когда старухи “втроих” заводили песню на три голоса – один пронзительный, другой басовитый, третий очень нежный, хотя и слабоватый… Слова были черт-те о чем – “когда б дали нам по рюмочке винца”, – но дикая гармония подирала таким морозцем, такие восторженные слезы закипали на глазах и такое изумление оттягивало вверх брови: да чья же это душа звучит через этих добрых, злых, глупых, щедрых, алчных деревенских девчонок семидесяти лет от роду?..