Страница 4 из 53
При этом я сохранял готовность делиться мусором – деньгами: все свои первые заграничные гонорары я вкладывал в землю – хоронил без разбора разветвленную Катькину родню.
Бабушка же Феня к этой поре сделалась подлинно святой: окончательно сложив с себя ответственность за что-либо, она получила возможность уже совсем без помех отдаться созерцанию мировой гармонии, чему-то умиляясь, о чем-то неглубоко и недолго скорбя и купаясь во всеобщей любви и почитании. Размер ее пенсии
– 24 (двадцать четыре) рэ – вызывает стойкое недоверие у всех моих знакомых страдальцев за впервые познавший бедность народ: ведь единственное преступление советской власти заключалось в том, что она помешала им вовремя защитить диссертацию. Но в глазах Бабушки Фени эта удивительная пенсия лишь подчеркивала ее жизненный успех: Катька засыпала ее всякими М-ненужностями, стараясь хоть чем-то усладить свою обиду за долгие годы материной нищеты.
Теперь, когда Бабушка Феня наконец ни в чем не нуждалась, вся до поры до времени затаившаяся родня набивалась к нам в застолье и так пышно ее славословила, что у меня губы сводило от гадливости. Кажется, только сегодня я уяснил, что их восхищение добротой и бескорыстием было так же искренне, как нежелание чем-то им жертвовать. А главное – эта их М-любовь вовсе не была бесплодной: именно она творила праведников. Эта всосавшаяся в лук и сало низкая почва в застольях восхваляла небеса – и тем из века в век воодушевляла дурачков и дурочек, принимавших эти восхваления всерьез. Катька и поныне собирает доступные остатки старой “вуткинской” гвардии (тридцать лет прожившей в
Ленинграде, не заметив в нем ничего, кроме родни, работы и магазинов) на годовщину материной смерти, а недоступным рассылает деньги – одним за то, что любили маму, другим – чтоб прочувствовали, какие они сволочи.
Мы с Катькой много лет были беднее всех на наших мэнээсовских ставках. “Нужно было пять лет корячиться”, – тешилась родня.
“Они не для того ниверситет кончали, чтоб стерванты покупать, а чтоб навучной работой заниматься и в силармонию ходить”, – отбрехивалась Бабушка Феня. Хотя в душе думала недалеко от родни. Музыку – скажем, “Встречу с песней” – можно и по радио слушать. Ну, иногда не грех и пластинку поставить – она любила
“Вальс-фантазию” Глинки и “Лунную сонату”, ударные места которой в минуты просветительского опьянения я ей частенько прокручивал.
Ее умиление после этого иногда обращалось в горечь – она могла вдруг горько задуматься о своем “Леши”: “и для чего живеть человек?..” Почтение к высокому, правда, не помешало ей в свое время отдать Катьку – любимицу всех учителей, круглую пятерочницу, уже прочитавшую Шекспира, Толстого, Диккенса,
Чехова и прочая, и прочая – в Индустриальный техникум для скорейшего обретения “спецальности”. Полгода, которые Катька там провела, запомнились ей безысходным кошмаром с бесконечным черчением бессмысленных шатунов, кривошипов, золотников, коленвалов, шестеренчатых и червячных передач… Вдобавок с нею теперь учились и жили в общаге настоящие барышни, и одна из них попеняла Катьке, что пора уже обзаводиться шелковой комбинацией вместо длинной трикотажной майки, кои до конца дней (судя по белью, которое мне приходилось выжимать) носила Бабушка Феня.
Вспоминая об этой Катькиной майке, я всегда испытываю порыв озолотить ее какими-то невероятными нежностями, но обычно насыщаюсь одной. В техникуме платили крошечную – то есть весьма существенную – стипендийку в четырнадцать рэ, а потому Катька, уже ни на что не надеясь, готовилась провести меж клапанов и карбюраторов остаток дней. Но Бабушка Феня среди своей беспросветности сумела разглядеть и Катькину и не колеблясь забрала ее обратно в школу – к будущей медали, университету и – в апогее – к браку с самым умным и благородным человеком на земле. “Ничто не стоит слезинки ребенка” – этот безответственный принцип иной раз приносил и великие плоды.
Еще в войну – война в ковригинском семействе всегда оставалась в двух шагах – одна из Катькиных сестер нечаянно грохнула об пол чудом раздобытую банку с молоком и, вцепившись в волосы, завывала над лужей, как над покойником. И перепуганная Бабушка
Феня со всей силой любви и укоризны произнесла самый главный свой завет: “Да рази ж можно так по вешшам убиватца!”
Убиваться можно было только по человеку. Правда, не по себе. И вообще не по старикам. “Етто по закону”, – умиротворенно говорила она, возвращаясь с похорон какой-нибудь соседской старухи – такие похороны она посещала едва ли не с аппетитом.
Как-то в очередной раз явилась со двора раздосадованная: у всех баб, оказалось, заготовлено “смертное”, а у ней одной нет.
“Мама, ну уж как-нибудь купим, если понадобится”, – стараясь не вдумываться, урезонивала ее Катька, но когда речь шла о том, что есть у всех, Бабушка Феня не знала компромиссов. “Я же в шкаф буду бояться залезать!” – уже почти со слезами отбивалась
Катька, а Бабушка Феня только разнеженно смеялась, приглашая позабавиться и меня: “Ну когда-нибудь же ж я вмру?” – “Вот когда
„вмрешь”… Ты еще здесь гроб поставь!” – “Не, гроба и я буду бояться. А это ж рубаха!..”
И когда наконец подступающая смерть и в самом деле начала отнимать у нее сначала драгоценную возможность бывать в гостях, потом – сидеть на лавочке, потом и добираться самой до кухни, где мы болтаем, – тогда она ни разу не выказала ни малейшей зависти к живущим, ни даже абстрактной обиды на жизнь: повиноваться установленному ходу вещей было для нее чем-то само собой разумеющимся. Другое дело, по собственной инициативе в чем-то себе отказывать – “лутче тада живой у гроб лечь”.
Но на смертном одре, повинуясь мировому закону, она переносила все страдания и просто неудобства с поразительной кротостью, почти презрительно отмахиваясь и от вечно стынущих ног (“Мене теперь хочь в огню держи!”), и от вечных шишек в постели
(“Старой бабе и на печи ухабы”). А ее неугасимый интерес к чужой жизни при угасании собственной я готов был назвать величием души, если бы не привык связывать величие с бунтом. Едва слышным голосом она расспрашивала даже самых сторонних гостей обо всех их чадах и домочадцах, а потом, отдыхая после каждого слова, рассказывала о наших достижениях: “Митя досрочно хвизхимию сдал, осталось две лабораторки”. А напоследок просила: “Ты йди через двор, чтоб я на тебе поглядела”. Интересно – я только сейчас осознал, что в последние годы она почти перестала спрашивать о
Леше – видно, могла закрывать глаза на то, что он выпивоха, но не на то, что он подлец: годами не показываться, десятилетиями не давать ни полушки… На людях-то она не признала бы этого и под пыткой – верность это была или апломб? Или еще и оборона – раздвоенные язычки зависти много лет язвили ее в уязвимые места: бабы страшно завидовали ее безмятежной жизни за любящими дочерьми и зятьями, каждый из которых полагал себя самым любимым – кроме меня, действительно самого любимого, но считавшего, что любить меня не за что.
Но на пороге смерти унялась и зависть. А Бабушка Феня, избавившись наконец от последней напасти, за самые элементарные проявления внимания благодарила так проникновенно, что я начинал немножко корчиться от стыда. В свое время меня коробило, что она, постоянно нам в чем-то помогая, непременно потом рассказывает, сколько она при этом натерпелась: если останется с маленьким Митькой, обязательно окажется, что он все три часа проплакал. Зато она и на одре смерти продолжала помнить из года в год каждую переданную ей мою рубашку от нижнего белья, не интересуясь, что этих рубашек я просто не носил.
Боли, одышку, издевательское безобразие приближающегося конца – тяжкий запах изо рта, недели неудержимого поноса – она принимала с кроткой грустью, словно выходки беспутного сына: “Что ж с йим будешь делать?..”
Все, чего сумела добиться пытка, – это превратить в лик страдальческой доброты ее обычное выражение благостного приятия мира, с которым она и теперь глядит на нас из деисусного чина