Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 14



Многие зоилы Булгакова искренне не понимали, чем он лучше Артёма Весёлого или Фёдора Гладкова. Другие понимали и за это не любили его ещё больше: чужой не может быть талантлив по определению. Не забудем, Булгаков пришёл в отечественную словесность, когда из неё систематично и жёстко изгонялись не только русский дух, но и буква: уже было подготовлено решение о переводе орфографии на латиницу, многие национальные языки на неё перевели. Если бы не заминка с мировой революцией и не приход к власти фашистов, отрезвивших кремлёвских мечтателей, мы вполне могли бы сегодня вести речь о писателе Bulgakove и его романе «Master i Margarita». Именно в 1920-е начала складываться «двухобщинность» русской словесности, которой, в отличие от национальных литератур, почти не коснулась политика «коренизации», т. е. государственной поддержки национальных кадров во всех сферах. Наоборот, до середины 1930-х в русской литературе шел процесс «искоренизации», от слова «искоренить». Он-то и привел к расколу. Именно политика, а не эстетика сделала антиподами, скажем, Павла Васильева и Эдуарда Багрицкого. Власть, спохватившись, пыталась в 1940-1970-е бороться с этим процессом размежевания или хотя бы замедлить его, но тщетно – «двухобщинность» окончательно оформилась, победив в 1991 году. Теперь, скажем, Василий Аксёнов и Василий Белов, в сущности, принадлежат к почти разным литературам. А главный вопрос нашей «двухобщинной» словесности можно свести к фразе из комедии «Иван Васильевич»: «Ты чьих будешь?»

Булгаков вызывал у собратьев по цеху не только идеологическое и клановое раздражение, но и чисто профессиональное, ибо принадлежал к тем немногим писателям, которые ощущают родной язык на уровне «золотой нормы». Именно она остаётся после того, как спадёт вербальная пена эпохи, и она, «золотая норма», действительно добывается, как радий, из «тысячи тонн словесной руды». Прав был Маяковский, обладавший тем же даром, потому и оставшийся в поэзии едва ли не один из всего бутафорски-пошивочного цеха супругов Бриков. Неслучайно Булгаков и Маяковский общались на равных, хотя и недолюбливали друг друга. Вспомним хотя бы эпизод, когда «горлан-главарь» подсказал мастеру фамилию для злодея-учёного: Темирзяев. Гениально! Однако Михаил Афанасьевич назвал своего профессора Персиковым.

На каком-то подсознательном уровне писатели с таким даром чувствуют, в каком направлении будет развиваться язык. Именно этот «будущий» язык и ложится в основу индивидуального стиля. Особо рьяным современникам манера таких писателей часто кажется старомодной, не поспевающей за обновлением мира и общества. А речь всего лишь о продвинутом языковом консерватизме. Соратники-футуристы пошли гораздо дальше Маяковского. А толку? Проза зрелого Булгакова вообще на фоне «производственного романа» тех лет кажется приветом из классики XIX века. И что? Бежать за новизной – это как догонять по шпалам ушедший поезд. Лучше подождать в станционном буфете, пока состав тронется в обратный путь. А с новизной это случается всегда, она обязательно сдаёт назад.

Теперь о втором непременном качестве писателя. Он должен обладать врождённым даром рассказчика, а это примерно то же самое, что и талант мелодиста в музыке. Он или есть, или его нет. Речь не об умении закрутить сюжет, выстроить интригу, поддержать динамику. Нет! Этому можно научиться даже в Литинституте, если попадёшь к хорошему руководителю семинара. Речь совсем о другом – об умении превратить в сюжет интонацию, саму манеру повествования, склад речи. Это дано немногим. Булгаков таким даром обладал. Из моих старших современников на такое был способен Владимир Солоухин, за что его терпеть не могли филологические прозаики, ушибленные Прустом. Этим же даром, без сомнения, обладал Фазиль Искандер, а также Юрий Нагибин, но лишь до того, как повредился на почве национальной самоидентификации.

Совокупность этих двух талантов – языкового слуха и дара рассказчика – сразу неизмеримо поднимает писателя над коллегами по перу. Конечно, Булгаков, как те же Алексей Толстой и Андрей Платонов, ощущал своё превосходство над большинством современников, и это сквозит в его поведении, в быту, в манере одеваться. Знаменитый галстук-бабочка – это, как бы мы сейчас сказали, сознательный маркер избранности, как и грубый свитер Хемингуэя. Михаил Афанасьевич даже письмо Сталину в 1931 году при всей тяжести написал так, как не мог позволить себе никто другой. Я при цитировании постарался сохранить строфику и выделенные автором фрагменты. Судите сами:

«Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!

«Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо было для произведения большого и стройного труда. Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает; перо писателя нечувствительно переходит в сатиру…

… мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то больше самопожертвование и что именно для службы моей отчизне я должен буду воспитываться где-то вдали от неё.

… я знал только, что еду не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорее, чтобы натерпеться, – точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от неё».



Это эпиграф. Вы поняли? Письмо вождю с эпиграфом. Оригинально, согласитесь! Я вот написал не одно письмо президенту Путину о трудностях «Литературной газеты», но ни разу не догадался предпослать эпиграф. (Может, и к лучшему, ведь вождь в отличие от президента автору не ответил) И далее Булгаков без всякого перехода и мотивации этой обширной гоголевской цитаты высказывается по существу вопроса:

«Я горячо прошу Вас ходатайствовать за меня перед Правительством СССР о направлении меня в заграничный отпуск на время с 1 июля по 1 октября 1930 года.

Сообщаю, что после полутора лет молчания во мне с неудержимой силой загорелись новые замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их выполнить.

С конца 1930 года я страдаю тяжёлой формой нейрастении с припадками страха и предсердечной тоски, и в настоящее время я прикончен.

Причина болезни моей мне отчётливо известна. На широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашенный ли, стриженный ли волк, он всё равно не похож на пуделя. Со мной и поступили как с волком…»

Сам помучившись в своё время с «фобическим неврозом», могу утверждать: более точного описания этого болезненного состояния я ни у кого не встречал: «припадки страха и предсердечной тоски». Не сердечной, а именно – предсердечной. Лучше не скажешь! Кто страдал – поймет. Зачем понадобилась такая откровенность? Витали слухи, что у генсека тоже с нервишками проблемы, а общие недуги сближают. Трудно вообразить, чтобы кто-то ещё мог позволить себе отправить в высшую инстанцию письмо, выстроенное против всех правил «прошений». Обширная цитата из Гоголя следует сразу за обращением к Сталину и сначала воспринимается как слова самого Булгакова. С одной стороны, это намёк на то, что создателю «Ревизора» многолетние «загранкомандировки» не мешали знать и любить Отечество. С другой стороны, тут очевидна заявка на соизмеримость Михаила Афанасьевича с Николаем Васильевичем. Это подтверждают слова автора письма о том, что он, Булгаков, – «один-единственный литературный волк» в СССР. Какое слово тут ключевое – «волк» или «единственный»? Думаю, оба.

О «стриженном пуделе» стоит сказать особо. Именно к этой породе Михаил Афанасьевич явно относит почти все остальное литературное сообщество за редкими исключениями. А ведь это сообщество было жёстко сформировано как раз той самой правящей партией, к лидеру которой и обращается с просьбой заявитель. В таком тоне писатели не позволяли себе говорить не то что со Сталиным, а даже с Горбачёвым, всем своим видом вызывавшим желание налепить ему на голову томатную пиццу…