Страница 36 из 43
Зашел в избу сам дворянин Бегичев и, трогая завороченную наперед острым клином бороденку, спросил Таисия:
– Сколь долго, думаешь ты, Иван, будут в Коломне грабежи от солдат?
– Я как могу то ведать?
– Ты многое ведаешь, а пуще маюра Дея, да и солдат ведаешь… Не устрашился ли маюр? Уж, я чаю, не единый указ получил он от Москвы – «солдатское озорство унять чтоб».
Звуки набата отдаленно и слабо доносились в избу. Таисий спросил:
– Слышишь ли, добрый хозяин, сполох? А ведомо ли тебе, что на кружечном чинено солдатами?
– Ох, все ведомо, слышу, вижу… а ты бы ему на его песьем языке поговорил страху для…
– Говорить майору лишне есть, ведает он, что государь царь и великий князь всея Русии Алексей Михайлович много иностранцам спущает, а ежели наведут кую расправу, то сыскивать заводчиков начнут у солдат.
– Эх, и не к ночи будь сказано, наш хлеб бусурманы жрут и чуть не в рожу нам же плюют. Из рекомого тобою, Иван, уразумел я, что не время мне бывать на кружечном и учитывать, сколь в день копится государевой напойной казны… Заедино мыслил я и суды кабацкие поглядеть – поставы, кади и ендовы.
– Не время тому, хозяин добрый! А вот, глянь на лавку, мой друг пришел и здоровенек, а я думал – извелся от черной смерти… Вместе росли, заедино Богу молились!
– То радость тебе, Иван! Как имя его? Лепотной молочший…
– Лепотной и не лапотной, имя Григорей – не обидься, что приючу его у себя.
– Какая обида? Лишний добрый молодец дому укрепа… – Бегичев пошел.
– А выпить есть, вон посуда!
– Нет, Иван, заходи ко мне – ближе старику спать брести хмельному…
– Ну, будь здоров! Казны твоей не схитим и не объедим… – провожая Бегичева сенями, шутил Таисий.
Бегичев только отмахнулся:
– Стал бы я, дворянин, кабацкое дело докучать, кабы разором не зорен?
Бегичев ушел. Приятели, открыв дымовой ставень избы, стали пить табак, заправив два рога. Потом из большой курной печи Таисий выволок две широкие торели жареной рыбы, нарезал хлеба, покрошил в рыбу чесноку, и оба плотно поели, а запили жареное водкой. Пересели на ту же лавку, только к окну в сад.
– Теперь, Семен, будем говорить… здесь за углы прятаться и в окна заглядывать нужды нет, ушей чужих тоже нету… для того и построй этот избрал.
– Эх, брат Таисий, многому мне еще учиться у тебя.
Двери заскрипели неторопливо. Из сеней низкой дверью пролезла объемистая фигура бегичевой домоуправительницы.
– Пришла я – мой Иван, пустой карман, молвил: «Новый-де жилец в дому!» – так я к тому.
– Жалуйте милость вашу, Аграфена Митревна! – Таисий, подойдя, кланялся низко. – По-здорову ли живешь?
– Живу, грех хвалить, маетно… бахвалить нечем, так кажи-ка мне новца-молодца… – Баба села на лавку у двери.
– Гриша, подойди.
Сенька хотел поправить приятеля, но вовремя спохватился: подошел и тоже поклонился пышной бабе.
– Чур меня! Ух ты – чур, чур! Не гляжу боле… – Баба закрыла лицо рукавом распашницы, быстрей, чем надо, поднялась и, сгибаясь, шагнула в сени.
Таисий шел за ней, она спешила, он догнал, взял ее за рукав.
– Митревна! Аграфена Митревна, чего борзо утекаешь?
– Чур, чур – убегать надо!
– Пошто убегать?
– Да ишь – брат твой ай сват, коего я еженощно во снах вижу, восстанешь на ноги – сон спадет и ходишь да на рожи глядишь… прости-кось, больно он красовит, новец-то…
Таисий, вернувшись в избу, сказал Сеньке:
– Надо тебя, Семен, остричь и лик вапами подчернить, а то куда ни покажись, всюду кучу баб поведешь.
– Ништо… подмажу, и ладно будет.
– Ты сказал мне на кружечном: «Быть твоей голове под двором князей Мстиславских!»
– Ты это впервой слышишь?
– Впервой…
– То старое присловье, а пошло оно с тех пор, как дед мой Иван Грозный боярам головы рубил, Лобное место было в Кремле, и надо смекать, что головы бояр катились под дворы тех, кого царь Иван хотел, шутки ради, запугать. Любил тот царь шутки шутить…
Таисий принес из прируба два бумажника, оба разостлал на лавку.
– Голова твоя цела и под боярской двор не пала, так будем спать головами вместе и думать станем заедино.
– Заедино думать и жить заедино, довольно боярам служить!
– Послужи народу! Голодное дело, да все же правое…
Сенька зевнул:
– Эх, и усну же я… почти не спал – шел к тебе.
– Здесь мы цари и боги! Попьем табаку еще, потом спать…
Сеньке дремалось. По привычке он сидел во всем своем наряде.
– Скинь кафтан, кольчугу, оружие, сними сапоги.
Раздеваясь, Сенька продолжал:
– Почему, брат Таисий, так в миру ведется? Чем бояре и боярские дети красятся, от того малому человеку беда!
– Ты это про себя молвил?
– Да…
– Дура эта баба, как постеля, хоть спи на ней, но тем и опасно, что такие, как она, ничего не таят – что на очи пало, то и на язык улипло… Отселе первая забота – изменить твое виденье! Инако, когда будет о тебе весть к воеводе или наместнику, а приметы в той вести приложены, без того не бывает, и тебя средь ночи хоть на ощупь имай… возьмут!.. Нам же много дела – надо народ бунтам учить.
– А как мы за то возьмемся?
– Давай спать… после увидим.
– Еще скажи… ты много сердился, как я в патриарших сенях попа убил?
– Поп того стоил – разбойной, наглой и ярыга… Только с тех пор стал я за тобой доглядывать… доглядел, что ты связался с боярской женкой, что женка та и патриарху люба… а как все проведал, сказал: «Теперь, Сенька, тебе одна дорога – ко мне бежать!»
– Ну, спим, брат Таисий…
Два дня дьякон Иван ждал Сеньку. Ввечеру второго дня к патриаршей палате подъехал возок к воротам с тремя отроками из Воскресенского монастыря. За возком конный патриарший – боярский сын Васька. Он, войдя в сени большой крестовой палаты, подал дьякону Ивану грамоту от патриарха. По чину принимая грамоту, дьякон перекрестился и печать патриаршу поцеловал, а у гонца спросил о здоровье. Боярский сын сказал:
– Отец Иван, в грамоте что указано – не ведаю, отроков же прими, а я за Кремлем буду, лошадь устрою. Лошадь моя, и на патриаршу конюшню ставить не велено. Дня три годя наедут достальные дети боярские.
– Поди, сыне, отроков улажу.
Поклонясь, боярский сын удалился.
Дьякон, развернув грамоту, читал: «Так-то ты, плешатый бес, невежничаешь перед господином своим святейшим патриархом, что скаредное чинишь – веете мне, что ты сводником стал и боярыню Зюзину в патриаршу палату манишь для Семки, и спать ей даешь, и ночи она проводит с ним! Гляди, жидковолосый, как бы мой посох большой иерусалимский по твоим бокам гораздо не прошелся? Нынче же, получив эпистолию мою, без замотчанья, не мешкав, бери Сеньку того со стрельцы к палачу и куйте в железа, да руки чтоб безотменно были назад кованы, да колодки дубовые, палач Тараска то ведает, кои крепче, на ноги ему и на цепь посадите… Юнцов монастырских устрой, овому ведать ключами от сеней и ему же в хлебенной келье быть… овому в ризничной… Тому же, который млад, у спальны быть. Учреди все и пасись гнева моего… Никон».
Бумага задрожала в руке дьякона, он, стоя у большого подсвечника-водолея, подпалил грамоту, клочья горевшей бумаги потопил в воде ночного светильника, пошел к себе и по дороге привычно вслух сказал:
– Вот, боярыня Малка, посул замест жемчугов! Глазата, хитра… только и за тобой уши чуют, а очи блюдут…
Патриарх, перед тем как уйти в «спаленку», сидел в своей малой моленной за столом, покрытым красным бархатом. Перед ним серебряная чернильница, серебряная ж песочница и лежали чиненные лебяжьи перья. Бумага, клей для склеивания столбцов, печать патриарша тут же. В углу большом и на стенах много икон письма его дворовых патриарших иконников. Видные из образов: «Спас Златые Власы» – копия из Успенского собора, «Всевидящее Око» и «Аптека Духовная». На передней стене между двух окон, закрытых ставнями, со слюдяными расписными в красках с золотом узорами, часы, тоже расписанные золотом, с кругом, который, двигаясь, подставлял под неподвижную стрелку славянские цифры, теперь стрелка стояла посередине букв «Bi» – по-нашему, «полуночная». Дьякон Иван внес патриарши любимые сапоги – красные сафьянные, с серебряными скобками на каблуках. Перекрестился, нагнувшись, стал переобувать Никона. Подставляя ноги для переобуванья, Никон писал. Кончив писать, сказал: