Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 99 из 100



Много разбойники пролили

Крови честных христиан…

– глубоко и сине запавшие в глазницы, очеса деда Любима яро округлялись, нагоняя страху на домочадцев; потом стариковский голос ник и осудительно выводил:

Вождь Кудеяр из-под Киева

Выкрал девицу красу…

Днем с полюбовницей тешился,

Ночью набеги творил.

Вдруг…

– дед Любим возносил очи к божнице и дрожким, страдальческим шепотом благовещал:

Вдруг у разбойника лютого

Совесть Господь пробудил…

«Может, и у старого Рыжакова совесть Господь пробудил?..» — вопрошал Иван неведомую силу в себе ли, над собой ли, но не слышал внятного ответа.

А сухой, сосновый и песчаный город уже кутался знойным маревом и не слышалась влажная прохлада с рек, а будто нахлынула смуглая монгольская степь, дохнула желтым зноем. Позванивали суетливые трамваи, отчаянно скрежеща на поворотах, и по нагорной, булыжной улице стекали потоки людей, выплескивалась гортанная бурятская речь вперемешку с русской, по-деревенски затейливой и терпкой; и уже виделось Ивану родное село, хотя трястись до него в пыльном автобусе от рассвета до темна, минуя степи и тайгу.

Иван, невольно разговаривая сам с собой, размахивая руками и качая головой, еще думал про старика, которого не мог слепить и срастить с Гошей Хуцаном; долго ворошил в памяти слезливые, постные стариковы речи, обходя злословия «супротив демохратов клятых», и опять изумлялся: неужли так поменялся земляк, гулеван и охальник, будто сказочно перекинулся через голову, и явился хоть и неряшливым, брошенным, но, вроде, и благолепным старичком. Хотя, поменялся ли, не перекинулся ли, словно оборотень?..



Бывало, менялись люди прямо на Ивановых глазах, менялись до неузнаваемости: вот знакомый художник – гулеван, каких свет не видывал, а гульба, как ведомо, волочится в обнимку с блудом, ибо подруги, не разлей вода; и вроде всё приятель в жизни пропил, и душу грешную заложил нечистому, можно сдыхать, как бездомная собака под забором. И Бог весть, как уж опустошенной душой, угарной головой надыбал тропу к храму посередь черной гари, затянутую едким чадом, но, так или иначе, ожил мужик, и не то что пить да кутить бросил, но и от самой жизни мирской почти отрекся, стряхнул ее, будто пыль с поношенных сапог. И так бывает… Как природный русак, не знал тот меры в грехе, доходил до смердящего края, будто крепким табаком накуривался до одури и зеленой рвоты, заглядывал и в могильную пропасть, – может, потому и раскаянье его было полным, до края. Те, кто в меру грешат, в меру и каятся, по мере их и благодать Бог отпускает. Иванов же знакомец так не умел, вот и весь без заначки ушел в веру.

При встречах Иван с радостным дивление слушал художника …тот и художество бросил: дескать, искусство — от искуса демонского… слушал Иван, и, как в храме, угнетался своей многогрешностью. Но в случае с художником он не сомневался, что тот за Христа примет любое страдание, как благодать Божию; тут же, со стариком Рыжаковым все выходило мутно, вязко, — слишком уж нынешнюю благостную обличку заслоняло красное, лоснящееся лицо Гоши Хуцана, а постные речи перебивала богохульная соромщина, какой так славился сельский охальник. Прежние видения, хмельные речи мешали поверить в нынешнего старика, вроде и приобщенного… А потому ничего кроме жалости — жалости брезгливой — Иван не вынес из встречи и не поверил, не внял благочестивым стариковским говорям, — вор слезлив, а плут богомолен.

«Но, может, я ошибаюсь? — мучал себя неразгаданным.— Мало верю чудесам духовного перевоплощения, — слишком рассудочен. А потом, нельзя же человека бесконечно судить за былые прегрешения. Кто не без греха?! Лишь Господь… Опять помянулся разбойный Кудеяр, у коего в загашнике грехов скопилось, что блох у бобыля, который по году в бане не моется, да грехи страшнее и смертнее, чем у Гоши, коль монастыри, кощунник, разорял и монашек к блуду принуждал, а ведь покаялся… Как это в песне?.. «Господу Богу помолимся, будем Ему мы служить. За Кудеяра-разбойника будем мы Бога молить…» Хотя, наверно, есть такие грехи… Ну, да Бог ему судья, как и нам всем…»

Так и остался старик в сыром, заплесневелом бараке, будто в гиблом тумане, неразгаданный, ничем не напоминающий деревенского Гошу Хуцана, и больше их судьба не сводила, – в святые вечера по Рождеству Христову старик помер; и это был уже не слух: брат Алексей со своим тестем Исаем Лейбманом и сыновьями тихо, без церковного отпевания и пьяного поминания погребли одинокого земляка. Зарыли в тяжелый суглинок, воткнули в головах черный листвяничный крест …тумбочки, увенчанные кровавой звездой, уже вышли из моды… а когда отпустили похоронную команду и приладили на рыхлом холмике пару безымянных жестянных венков, то прямо на капоте японской легковушки выпили по рюмке коньяка – все же родич, как ни крути, ни верти. Выпивая, закусывая лимоном и осетриной, молча озирали крест с прибитой к нему медной пластинкой, снова и снова перечитывали гравировку: «Здесь покоится прах Рыжакова Георгия Силыча. 1910 – 1992 г.г.». Гравированное заупокойное величание по имени и отчеству, вроде, никак не сливалось с привычным, деревенским подобием Гоши Хуцана. А ведь мог покойный и по отцу единокровному величаться – Георгием Самуиловичем Лейбманом, и прожить иную жизнь, но, видно, не судьба… Исай Самуилович, похожий на ощипанного ворона, мелкий, лысоватый, с подагрически хрустящими и щелкающими коленями, даже прослезился, – может быть, помянув своего отца, красного комиссара Самуила Лейбмана-Байкальского, за двенадцать лет до кровавого бунта и прижившего несчастного Гошу в уездном селе Укыр.

7

Иван узнал о смерти старика от брата Алексея, когда подвернул к тому проездом на еравнинские озера, где уж лет семь не казал глаз. Недосуг было да и на какие шиши кататься, ежели волчья свора, разбойно ухватившая власть, жадно и стремительно разоряла страну; махом оборвалась сытая застойная жизнь и нагрянула холодная, голодная, когда вертишься веретешкой, чтобы выжить и семью не заморить. Но, собрав с миру по нитке, все же вырвался в родимое село.

В тихий полдень негаданно увиделся с Варушей Сёмкиной и крёстным Иваном Житихиным, материным братом. По-стариковски терпеливо посиживали они на крашенной лавочке подле сельской управы, грели на августовском солнышке ветхие кости и поджидали председателя с обеда. Когда Иван смущенно поздоровался, Житихин, махонький, усохший, по-бабьи всплеснул руками, не по-дедовски резво вскочил, обнял и, сладко причмокивая, всего измусолил поцелуями, словно не забородатевший мужик о пятом десятке стоял перед ним, и чадо малое, ненаглядное. И будто все малолетство от пеленок проплыло перед Ивановыми глазами: вот крёстный, забрав из больницы, везет его, титёшника, с мамкой на тошей кобыленке по серому, талому насту; вот крёстный одаривает его подросшего «заячьими гостинцами», что припас в тайге; вот наставляет его, подростка, на ум, чтобы жалел всех, даже обидчиков, и Бог не выдаст…

Поднялась с крылечка и тетка Варя, в вечном земном поклоне опираясь на вышорканный дожелта, березовый ботажок, прищуристо вгляделась в Ивана, с трудом признав в нем соседского парнишку.

— Ой, дак Ванюшка Краснобаев! Сроду бы не признала, — ишь забородател-то, что геолог.

— Какой геолог?! — склонив голову на плечо, любуясь племяшом и крестничком, возразил дядя Ваня. — Вылитый поп. В городской церкви видал, — две капли воды.

— Вот бы в нашу церкву батюшкой и шел…

— Тетя Варя, — Иван склонил грешную голову – какой из меня батюшка?! Весь в грехах, как в шелках.

Крёстный стал выспрашивать племяша о житье-бытье, о братьях и сестрах, о Ивановых дочерях. А потом в разговоре помянулся и покойный Гоша Хуцан, и тетка Варя поведала, что к великому празднику Крещения Господня ездила на службу в городскую церковь, да там же заказала отпевание и сорокоуст рабу Божиему Георгию, а потом освященный песочек насыпала крестом на Гошиной могилке.