Страница 95 из 100
— Мы с Варушей не поверили: чо же это, бара, будет? А теперичи девки голые ходють… Вон у Егора Дарья… — вспомнила она непутую внучку, дочь среднего сына Егора, – принесла в подоле парнишонку, а про отца евойного ни слуху, ни духу. Подбросила матке, та и водится. Сама опеть гулят… Но потом, это, бабушка Маланья будто говорит…
И опять ожил горестный и провидливый голос бабушки Маланьи:
«Перед последним временем пошто ишо гибнуть будут?.. Построят дома по двадцать да по сорок этажей. И вот ежели навредят: ежели зимой на неделю свет отключат, и могут все погибнуть… И ишо перед последним временем будет война с востока и до западу. Будут чугунны мячи лететь, будет небо медное, земля железная – родить не будет. Это всё правда… Останется у городе один либо два человека… ну, у городе ли, у деревни… все сойдутся, чтоб стару жись воротить: как мы боялись Бога, людей стыдились и жалели…»
Мать облегченно вздохнула, в изнеможении прикрыв глаза и откинувшись на спинку дивана, словно, передав сыну томящие душу, пророческие слова бабушки Маланьи, выдохнула из себя и остатнюю жизнь.
В том же девяностом году Иван снова увидит ее, но уже сквозь слезную наволочь, окруженную тихими бумажными цветами, с лицом строгим и нездешним, в коем застыл последний Божий страх и мольба: помилуй, Господи, рабу свою, Аксинью, прости пригрешения вольныя и невольныя…
2
После Хабаровска Иван махнул в Улан-Удэ, чтобы навестить брата Алексея, повидать племяшей, племяшек – материных внучат. Иван любил город в междуречье Уды и Селенги, любил утренним, пока свирепый гул машин, чад, лихие взвизги тормозов, шалые потоки горожан не расплескали выстоявшуюся за ночь до слезы, прохладную старгородскую тишь. Любил мощенную булыжником нагорную улицу либо в пору дождей, когда с камней смывался пыльный зной, и камни светились таинственно и глубоко, либо в летнее синеватое предзорье, когда среди полного и отрешенного от сутолоки, ясного покоя является воображению старорусская мешанская и купеческая жизнь.
Коротая время до открытия позной, слонялся Иван по булыжной улице, прислушивался к своим шагам, гулко звучавшим в городском предутреннем молчании; во всю осчастливленную грудь вдыхал родимый влажный холодок, текущий от двух забайкальских рек, на слиянии которых и народился еще при царе казачий острог Верхнеудинск, выросший в уездный город.
Юношеские воспоминания, грешные и потешные, являли Ивану даже вышорканные, вылизанные дождями, бурые камни, замостившие старинную улицу, но перво-наперво, дома… Не Бог весть, как и ущедрили их каменными кружевами, лепным узорочьем, особенно ежли сравнить с Иркутском, откуда он и прикатил в такую рань, и все же… все же и тут было где глазу обмереть и засветиться в диве.
Оглядел театр на взгорье, построенный пленными японцами, в раздольной крылатости и легкости которого чуялось степная бурятская вольница… ведали полоненные, для кого строили… заломив голову, присмотрелся к белым каменным коням, что рвались с фронтона театра, и вдруг увиделось, как, устав стоять на дыбах и беспрокло рваться вперед, кони оттолкнулись от хоромин и, каменно грохоча над спящими домами, яро храпя, унеслись в родные и дикие, ковыльные степи.
Спустившись под горку, перечитав афиши на русском и бурятском языках, оглядел дородный купеческий особняк с белыми силачами, которые держали крышу на своих могучих, жилистых руках.
— Стоите, ребята? — игриво подмигнул здоровякам и, коль те промолчали… не шелохнулись каменные губы… ответил за них: — Стоим… Ну, ладно, стойте, стойте, стойте…— дозволил и тут же с грустью припомнил, как лет десять назад бриткая на язык, городская краля, похотливо глядя на рослых и плечистых бородачей с лопухами пониже живота… быки, не мужики!.. вздохнула и поцокала языком: «Да-а, были мужики…» — и снисходительным взглядом смерила своего ухажера с ног до головы. Иван было заспорил, что скульптор дурака свалял, вытесав из камня такие лопухи, покрывающие срам, что у здоровых мужиков…, но ухажерка тут же насмешливо отмахнула Ивановы рассуждения.
Дойдя до нижнего края улицы, почти до самого слияния Уды и Селенги, постоял возле церкви в честь Божией Матери Одигитрии, давно уже запертой для богомольцев, со сбитыми крестами. Церковь… Много лет Ивану вбивали в отроческий умишко, что Боженьки нет, что религия для того и удумана царскими богачами и мироедами, чтобы народ держать в страхе и ярме, как быков на каменистой пашне. Богомольцы казались ему… крепко внушили… людьми хворыми, у которых не все дома, к соседям ушли; а запах ладана отвращал, являя воображению покойника во гробу, и он, цветущий молодым ярым цветом, падкий на увеселения, шарахался от церквей, как нечистый от ладана. В юные годы жалел лишь порушенную красу, запечатленную в церквах, о спасении же души грешной мало чего смекал, да и боялся, не хотел понимать: зачем усложнять свою жизнь?.. Полагал, что молятся лишь темные, сирые старушки да всякий калешный и болезный народец, какой уж так намаялся со своими хворями, что готов поверить чему угодно, лишь бы засветилась надежда на облегчение или хотя бы на вечное счастье за крутым обрывом, где либо гореть синим полымем в геене огненной, либо гулять майскими лугами, среди светящихся росой утренних трав и цветов…
Не обретя веры, сторожась ладанно приторной фальши, Иван редко заглядывал в храмы, да и не замечал их в бегучей городской жизни. Помнится, однажды дивным ветром занесло в иркутскую Крестовоздвиженскую церковь; вернее, не ветром дивным замахнуло в храм, а, просто, мать велела поставить свечки за упокой отцовской души и брата Ильи, раньше матери покинувших бесприютный мир.
С трудом шел до паперти, будто супротив тугого и напористого, встречного ветра… бес городился поперек пути… шел, уже в церковной ограде угнетаясь духом и потея от смущения. Подле распятого Христа, пугливо и воровато озираясь, суетливо и неуклюже поставил запаленные свечи; затем, с грехом пополам одолев стеснение и стыд за себя, глухого и слепого, бессильного перед мирскими, грешными утехами, глазел на возжигающих свечки, осеняющих себя крестами, на молящихся, особенно молодых. Ему казалось, будто на его глазах, как в фарисейском лицедействе, выворачивалось наружу самое сокровенное, что бы таить да таить от чужого погляда. Богомольцы, как чудилось Ивану, словно похвалялись друг перед другом своей отрешенностью от мирского и суетного, красовались приобщением к сокровенной Божественной Тайне.
Потом Иван присмотрелся к девушке в черной газовой косынке, надвинутой на брови, с молитвенной любовью смотрящей на Святую Деву отпахнутыми, влажными глазами, в голубизне которых зоревыми всполохами тихо играл свет от запаленных возле иконы свеч; молитвенная бледность, словно инеем убелила щеки девушки, но потом на щеках ожил румянец …утреннее солнышко, смывая ночные сумерки, осветило лесную снежную поляну… и девушка стала до того приглядиста, заманчива, что Иван, забыв обо всем на свете, очарованно следил за ней… будто и не в храме Господнем стоял, а сучил ногами на деревянном пятачке в улан-удэнском горсаду, скакал козлоногим бесом на материнских и отеческих костях …горсад, когда зажили без Бога и царя, сотворили на бывших могилках… вихлял боками под визги и стоны электрических гитар, рвущих в клочья летнюю темь над тополевыми гривами…
А девушка, так и не приметив зарного мужского погляда, причастилась и стала такой искусительной в своем ласковом умилении, что Иван едва выстоял службу, борясь с лихими помыслами, нет-нет да и с земной нежностью косясь на девицу. Позже стал мучительно сознавать, что это от мерзости душевного запустения, но в юности, как мать ругалась, дикошарый и дикокровый, навроде Гоши Хуцана, мог и на святой лик великомученницы Параскевы Пятницы пучиться так же, как на эту богомольную девицу: смуглые, гладкие щеки, в едва приметном, нежном пушке, и прихотливо, чувственно изогнутые губы, и шея, плавно и вольно текущая в плечи… Мог и эдак узреть иконный лик святой мученицы, хотя и терзался, и клял себя за то поносными словами. Прости, Господи, слабого человечишку…