Страница 79 из 87
За окном ночь. Должно быть, на реке до сих пор распевают под луной соловьи. В избе их не слышно, изба закупорена, потусторонняя тишь в душной избе, лишь легкий шорох по стенам. Тараканы шуршат, продолжают свою многомиллионную потайную жизнь.
Ночью мне снится бородатый парень. Он гремел по асфальту консервной банкой, указывал на меня пальцем и кричал голосом отца Владимира: «Дья-а-вол!»
Я встал в боевом и тревожном настроении, хотелось вскочить, отыскать Густерина: «Густерин, ты не убил…»
И новый день впереди. И наш травянистый проулок в матовой росе. И среди тускло-матовых капель переливаются, жарко горят капли-счастливцы, единицы на сотни тысяч, на миллионы заурядных капель!
Как хорош мир, господи!
Густерин, ты не убил…
Ко мне спозаранок явился нежданный гость.
Я умывался на крыльце под позеленевшим от времени медным рукомойником, когда услышал за спиной грузные и твердые шаги.
С борцовской грудью, с покатыми плечищами, украшенными погонами старшего лейтенанта милиции, с красными руками, вылезающими из коротких рукавов мундира, на тесаном, нескладно угловатом лице крошечный, невинно вздернутый нос — участковый Тепляков.
Он не вошел в избу, опустился на ступеньку крыльца, пригласил меня скупым поворотом головы — садись.
— Как ты думаешь, — начал он нутряным дремотно-покойным басом, — приятно со мной познакомиться?
— Наверное, не очень.
— То-то и оно. Что ты за птица? Как залетел? Не спрашиваю. Пришел дать совет — улетай подобру-поздорову.
— Совет или приказ?
— Пока совет.
— Чем вызван?
— Разве не ясно? Эх, дурак зеленый. Тебя же спасаю, или не видно этого? — В нутряном дремотном голосе то ли нотка дружелюбия, то ли наигранной боли.
— А у меня нет оснований бояться знакомства с вами.
— У тебя нет, другие найдут основаньица. Слушай, парень, ты не вор, не бандюга, не пьяница-скандалист. Зачем мне на тебя сердце держать? Я тебе добра хочу.
— Не от сердечной ли симпатии в шею гоните?
Он тяжело поглядел из-под козырька форменной фуражки.
— Ну да, конечно, разве может сердечность быть у милиции. Милиционер не человек, детей им пугают. Не знаю, ты бы каким стал, носи эту шкуру с мое. А я уж двадцать лет ее таскаю. Что ни грязней, то я разгребаю. Муж жену избил — ко мне бегут. Пьяные сбесились — ко мне. Вор вынырнул — я держи его за шиворот. За двадцать лет я нагляделся на всякое. Никто в Красноглинке столько за каждым не знает, сколько я вот здесь храню, — красный могучий кулак ударил в грудь. — Тут ведь или на людей остервенишься, или прощать их научишься. И мне кажется, я научился людей прощать, от радости в пляс не пускаюсь, когда хватать кого-то приходится. Можешь мне верить. Я уж от людей спасиба особого себе не жду.
— Верю.
— А коль веришь, то слушай — не дурное советую.
— Но почему? Почему? Без вины же пинком в зад не выпроваживают.
— Опять двадцать пять! Тебе кажется, без вины, а другие-то иначе на это смотрят.
— Значит, эти другие смотрят мимо закона. Спасибо за совет, но никуда не уеду.
— Вольному воля.
— И ничего вы со мной не сделаете. Я не из тех бессловесных, нужно будет — закон напомню. И громко!
— Ты знаешь, кто такой Ушатков?
— Имел честь познакомиться.
— Познакомился, да плохо. Он горло драть не будет, карусель закрутит — сорвешься с этой карусели в грязь, не отмоешься.
— Тогда защитите. Вы мундир носите, который обязывает законы-то охранять.
— Нет уж, я и без тебя кручусь до беспамятства, влезать в эту карусель не хочу. Тебе и мне лучше, если ты завтра утром уедешь.
— Нет.
Тепляков поднялся, взглянул на меня с высоты своего роста:
— Что ж… Мне бы не хотелось еще раз с тобой встретиться.
Грузными и твердыми шагами он двинулся от крыльца. В его широкой спине ощущалось что-то натянутое, настороженное, должно быть, ждал, что я окликну. Я не окликнул.
Мне надо идти на работу. Гриша Постнов ненавидяще отвернется от меня. Митька-штрафничок с сочувствием станет мне подмигивать: «Заливай, бог-то бог, да, видать, ты сам не плох». Митька видит во мне собрата по несчастью — тоже чем-то крупно проштрафился, потому и скатился в Красноглинку. Михей Руль, верно, по-прежнему осуждает в душе: не будь дураком, не кукуй на весь лес. Пугачев… Он, пожалуй, будет молчать и… презирать меня, без злобы, снисходительно, но убежденно: свален «не кулаком по черепу — словом по мозгам».
Никому из них я не докажу, что Густерин еще не убил во мне бога.
И сказка все еще живет во мне. Вижу берег моря Галилейского, развешенные сети, рыбачьи барки… Его берег, его учеников.
Сказка-то живет, но сам-то я, кажется, выпрыгнул из сказки. Мне теперь, право, стыдно, что я играл в Христа, Михея Руля сравнивал с апостолом Петром, Гришу Постнова с Савлом, а Митьку Гусака — надо же! — с Иудой…
Сказочный Христос в последние дни вызывает у меня подозрения. «Блаженны нищие духом…» — поп Володька это приемлет, а меня оскорбляет. А птицы небесные, которые не сеют, не жнут, сыты бывают?.. «Не заботьтесь о завтрем; завтрашний день позаботится сам о себе».
Но даже скудоумная мышь, когда лезет из норы, имеет про себя заботу наперед — наскочить на оброненную корку, поживиться ею, и не сию минуту, но в самом что ни на есть ближайшем будущем. Не будь у мыши этой способности заботиться наперед, желать чего-то в будущем, она не жилец на свете. Отсутствие желаний — бездеятельность, бездеятельность — это смерть.
И птицы небесные полны забот о будущем, бесхитростных забот о куцем будущем. Надо искать корм, чтоб насытиться, надо сегодня высиживать яйца, чтоб завтра появились птенцы и данный вид птиц небесных не вывелся на земле.
Человек — самое дальновидное существо на планете, распространяет свои заботы не только на завтра, а заглядывает через года, а порой через столетия. Человек не просто деятелен, он сверхдеятелен. Деятельность же требует расхода сил, приносит утомление. Удивительно ли, что мы часто испытываем усталость не столько физическую, сколько духовную.
«Не заботьтесь о завтрем; завтрашний день позаботится сам о себе». И можно избежать досадной усталости, не исключено, можно впасть даже в полное блаженство, но тогда человек начнет деградировать.
Густерин не убил во мне бога, я сумел его спасти, словно знамя после поражения. Но что-то мой бог потускнел, украшавшие сказки свалились с него. Бог — сам по себе, сказки — сами по себе, и я теперь смутно вижу его. Знамя ли вынес я из боя, не древко ли?
Мне надо идти на работу. И неохота… Неохота встречаться с теми, кого я собирался учить, уже распределял им роли по сказке.
Учить… Да я же сам с собой не разберусь!
А тут еще Тепляков. «Исчезни! — совет с угрозой. — В следующий раз я пожалую уже не с советами».
Мне трудно, люди! Я ждал от вас внимания, ждал сочувствия, что скрывать, ждал даже благодарности и восхищения. Теперь не жду.
Мне трудно, люди! Не прошу от вас уже многого: лишь не трогайте меня, не гоните, оставьте в покое, дайте разобраться с собой наедине!
Надо на работу. Надо. Обязан. Я влез в рваные штаны, натянул резиновые бахилы.
На стройке у нас произошла заминка — каменщики не явились. Я с Митькой Гусаком натаскал с реки на носилках кучу песка для будущих растворов. Пугачев не нашел, чем нас еще занять, отпустил:
— Топайте по домам, чтобы здесь не курортничать.
Я давно уже хотел купить себе рабочие брюки. Штаны, подаренные Пугачевым, катастрофически расползлись. С ощущением невеселой праздности я шагал к центру села, к магазину.
Красноглинка, исхоженная уже вдоль и поперек… Тесовые крыши, получившие под дождями и ветрами закалку до сталистого цвета. Благородный цвет, не один век уже сводящий с ума русских художников. И под сталистыми крышами оконца с белыми наличниками, внюхивающиеся в черемуховые кусты. И травянистые просторные улочки, и тропинки, тропинки по ним. Тропинки здесь, в Красноглинке, особые, с игрой, с лукавством, словно их протаптывали люди после веселых праздников, не слишком трезвые, не слишком хорошо справляющиеся со своими ногами. Зеленая Красноглинка вся исхожена с переплясом. И время от времени в ней раздаются воинственные вопли несмазанного колодезного ворота. И черт возьми, когда же я успел полюбить Красноглинку? И каждую курицу на дороге я уже, кажется, «знаю в лицо». Красноглинка знакомая, Красноглинка близкая и… чужая.