Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 87



Немало церквей выросло и на простой спеси. «Эвон братья Губановы в своей церкви молятся, а мы что перед ними, рылом не вышли?»

Подымались над тесовыми крышами дремучего, уездного городка колокольня за колокольней, одна луковица за другой. Нет, наши храмы не походили на те, что создавались восторженными предками как возвышенная хвала прекрасному и всемогущему богу. Памятники животного страха перед неминуемой смертью, памятники тщеславия, они выглядели безобразно: пузатые, толстостенные, приземистые, как купеческие сундуки. Потому-то среди церквей нашего города не было ни одной, которая бы охранялась государством как архитектурная ценность.

Колокольня к колокольне, луковица к луковице — узаконенная религия! А в окружающих город селах, деревнях и починках в глухой вражде с этой законной верой жила и передавалась из поколения в поколение вера незаконная, гонимая — бородатое, невежественное, по-мужицки упрямое и фанатичное старообрядчество.

После революции замолчали один за другим колокола, закрывались навечно одни двери церквей за другими, попадали кресты с поржавевших куполов. Как торф после лесного пожара, пока еще тлела религия где-то в глубине, под спудом. Не развороши — почадит и потухнет.

Разворошила война. Мужья и дети на фронте, страшно за них, каждую минуту жди, что судьба ударит похоронной. У кого искать помощи? И невольно вспомнился полузабытый бог, невольно подгибались колени перед засиженными иконами. «Спаси, господи, люди твоя!» Спаси тех, кто живет в смятении и страхе! Помоги пережить тяжкое время!

Одна из умерших церквей вновь воскресла. На ее колокольне зазвенел жидким консервным звонком уцелевший колокол. Ветхозаветный попик, вынырнувший невесть откуда, молил о ниспослании победы доблестному русскому воинству над злодеями захватчиками, собирал деньги на танковые колонны.

Война окончилась. Церковь продолжала жить, на рождество или на пасху вызванивая жестяным звоном. Война окончилась, но в нашем тыловом городе остались ее следы: в колхозах не хватало рабочих рук, поля зарастали сорняками, а тут еще неурожаи. И те, кто еще оставались в деревнях, потянулись на сторону: одни — на сплав, другие — на лесоразработки, третьи просто разбирали бревнышко по бревнышку свои избы и перевозили их в наш город. В городе застраивались окраины, вырастали на пустырях целые улицы. Эти переселенцы из соседних деревень обзаводились огородами, коровами, промышляли, кто чем мог: нужно починить крышу — только позови, надо промкомбинату выкатить лес — пожалуйста. Случайная работа, узкий мирок: стены дома, сарай, где стоит корова, да клочок огорода, засаженный картошкой; вечное опасение за завтрашний день: вдруг да не подвернется работа, не уродит картошка, заболеет корова — кому поведать свои надоедливые заботы? Опять бог, опять: «Спаси, господи, люди твоя!..»

Ветхозаветного попика в церкви сменил рыжий парень, прибывший из семинарии. На широком лице он солидно носил бородку, одевался щеголевато, говорил книжным языком.

Из рядов верующих выдвинулись свои доморощенные апостолы. Некий старик Евсей Быков собирал у себя дома собрания, где читали и толковали, как могли, евангелие, рассуждали о достоинствах старой веры. Безрассудно считать — все это пройдет мимо школы.

Ветер бьет по ногам, отворачивает полы пальто, хлещет в лицо сухим снегом. Я нащупал в кармане тетрадь Тоси Лубковой и свернул с привычной дороги, пряча лицо от ветра, зашагал в сторону от дома.

6

Я ни разу не бывал у Тоси Лубковой. Заходить к ученикам на дом, знакомиться с их бытом — обязанность классных руководителей.

Двери открыла мать Тоси. На добром увядшем лице — смятение, рука суетливо ищет незастегнутую пуговицу на кофте; не ответив на приветствие, отступила назад, обронила упавшим голосом:

— Входите.

Тося в глухом шерстяном платье, волосы гладко зачесаны назад, под глазами тени, лицо осунувшееся — повзрослевшая, не та девчонка, что вчера при встречах смущенно опускала веки.

Мать Тоси приложила к глазам скомканный платок:

— Анатолий Матвеевич, что делается — школу бросает, из дому уходит. И отца нет, в командировку уехал. При отце бы не повольничала…

— Не боюсь ни отца, ни директора! Хватит! Выросла! — Голос запальчивый и ломкий.

— Вот по-взрослому и поговорим. А для начала хочу вернуть… — Я вынул из кармана ее дневник, положил на стол.

Тосю передернуло.

— Спасибо… Уж пусть им другие пользуются, мне не нужен — шибко захватанный.

— Как разговаривать стала! Анатолий Матвеевич, послушайте, как разговаривать стала.



— Не нужен? Напрасно. Эта вещь как раз и требует продолжения.

Тося опалила меня взглядом.

— Уж не хвалить ли собираетесь?

— А почему бы и нет? Всегда похвально, когда человек думает. Пусть ошибается, пусть заблуждается, все лучше, чем сплошное бездумье.

— И все слова! Все подделка! Не верю!

— Ой, Тося, неладное говоришь…

— А ты попробуй поверить. Не отталкивай с ходу.

— Не могу!

— Чем же я заслужил такое недоверие?

— А что вы — и не только вы, а все, все! — сделали для меня, чтоб я вам верила? Что вы сделали для меня хорошего?

— Неладное говоришь, доченька. Учат же тебя, глупую, учат! Это ли не добро?

— Деньги за то получают! Учат… А что толку? Может, я в себя поверила, счастье нашла в учебе? Это Коротков счастлив, ждет, что профессором станет. Пусть он и говорит спасибо. А я счастья в их учебе не вижу. В школе, как тень, слоняюсь одна-одинешенька. И после школы тоже одна, неприкаянная. Люди-то липнут к тем, кто сильней да сноровистей. А я и не сноровистая, и не красивая, и ума не палата, где мне до Короткова! Кому нужна? Чего себя-то обманывать? Брошу школу — для вас убыток не велик и для меня тоже. К тете Симе уйду. Вот для нее я не посторонний человек, каждый день от нее доброе слово слышу. Ей вот верю… Э-э, да что говорить!

Тося махнула рукой, прошла через комнату, сняла с гвоздя пальто, стала натягивать.

— Тосенька!.. — жалобно всхлипнула мать.

Тося застегнулась на все пуговицы, в громоздком черном воротнике — бледное, решительное лицо с ввалившимися глазами, пуховой берет натянут на брови.

— Прощайте, Анатолий Матвеевич.

Плачущая мать вышла проводить дочь. Я остался один…

И эта Тося числилась в школе тихоней! Настолько не разбираться в людях и называть себя воспитателем! До старческих морщин дожить самодовольным слепцом! Педагог с сорокалетним стажем!

Я встал со стула и принялся расхаживать по комнате.

Над тощим комодом, уныло и бессмысленно блестевшим медными ручками, висела вырезанная из какого-то журнала репродукция «Над вечным покоем». Меня всегда волновало любое воспроизведение этой картины, пусть очень слабое, пусть только общий намек на нее. Дома у меня тоже висит большая репродукция «Над вечным покоем»: небо, загроможденное тревожными, напирающими друг на друга облаками. Ветер, рвущий и эти облака, и деревья, и траву. Ветер, пронизывающий каждую клеточку выставленного перед зрителем размашистого мира. Ветер — воплощенное беспокойство, и столетняя часовенка, и заброшенный погост. Смерть и жизнь рядом, неподвижность и бунтарское движение — вот он мир, где мы живем, вот он, покой, единственно нерушимый. Покой извечного движения, переданный кистью художника-философа в неистовом ветре, свистящем над забытым кладбищем. Через много веков исчезнут часовенки, земные пейзажи станут выглядеть иначе, но, мне кажется, и тогда люди, наткнувшись на эту картину, задумаются над смыслом жизни. Великая мысль бессмертна!

Но под репродукцией, на комоде, на белой салфеточке, стоит фарфоровый пастушок, а сама комната не располагает к раздумьям. В ней мне неуютно, во всем ощущаю нежилое. Казалось, пришел сюда посторонний человек, по обязанности, не особенно вдумываясь, поставил стол на самую середину, стулья — к стенам, комод — в простенок, постелил салфеточку на комод, приткнул ширпотребовского пастушонка, пришпилил картинку, первую, что подвернулась под руку. А ему могли подвернуться и лубочные лебеди на канареечном закате.