Страница 2 из 3
-- Сейчас собираюсь к вам, -- сказал мужской голос. -- Вы будете дома, надеюсь?
Я спросил:
-- Кто говорит?
-- Не узнаете? Тем лучше -- будет сюрприз, -- сказал голос.
-- Но я хочу знать -- кто, -- настаивал я со смехом. (Потом я не мог без ужаса и стыда вспомнить жеманную игривость моего тона.)
-- Преждевременно, -- сухо сказал голос.
Тут я вконец расшалился:
-- Отчего? Отчего? Вот это забавно...
Заметив, что говорю с пустотой, я пожал плечами, и повесил трубку. Мы вернулись в гостиную, я сказал:
-- Ну, где же, значит, мы остановились? -- и, найдя место, продолжал чтение.
Но мне было как-то беспокойно. Механически читая вслух, я все рассуждал про себя, кто этот гость. Приезжий из России, быть может? Я смутно перебрал знакомые лица, знакомые голоса, -- их было, увы, немного, -- остановился почему-то на студенте Ушакове... Мой единственный университетский год, небогатый встречами, хранил этого Ушакова, как сокровище. Когда, среди разговора, при случайном упоминании о "Гаудеамусе" и студенческой бесшабашности, я делал знающее, слегка мечтательное лицо, то это относилось к Ушакову, хотя, видит Бог, я беседовал с ним всего дважды (о политических или иных пустяках, не помню). Вряд ли, однако, он был бы так таинственен по телефону. И я терялся в догадках, воображая то агента коммунистического союза, то чудака-миллионера, которому нужен секретарь.
Звонок. Мальчишки опять опрометью бросились в прихожую. Я тоже вышел посмотреть. Они с удовольствием, со знанием дела отодвинули стальной болтик, что-то еще поковыряли, и дверь открылась...
Странное воспоминание... Даже теперь, когда многое изменилось, -- даже теперь я слегка замираю, вызывая из памяти, как опасного преступника из камеры, то странное воспоминание. Тогда-то обрушилась, совершенно беззвучно -- как на экране -целая стена моей жизни. Я понял, что сейчас случится нечто потрясающее, но на лице у меня, несомненно, была улыбка, и, кажется, угодливая, и моя рука, которая тянулась, обреченная встретить пустоту, эту пустоту предчувствовала и все-таки до конца пыталась довести жест, звеневший у меня в голове словами: элементарная вежливость.
-- Убрать руку, -- было первое, что сказал гость, глядя на мою протянутую и уже опускавшуюся в бездну ладонь.
Недаром я давеча не узнал его голоса. То, что телефон передал, как некоторую натуженность, исказившую знакомый тембр, было на самом деле совершенно исключительным бешенством, густым звуком, которого я до тех пор не слышал ни в одном человеческом голосе. И как живая картина, стоит эта сцена у меня в памяти: ярко озаренная прихожая, я, не знающий, что делать с непринятой моей рукой, справа мальчик, слева мальчик, глядящие оба не на гостя, а почему-то на меня, и сам этот гость, в оливковом макинтоше с модными нашивками на плечах, такой бледный, словно огорошенный магнием, -- глаза навыкате, черный равнобедренный треугольник подстриженных усов над ядовито-пухлой губой. И вдруг началось легкое, сперва еле приметное движение: его губы, расклеившись, чмокнули, черная, толстая трость в его руке чуть дрогнула, и я уже не мог отвести глаза от этой трости.
-- В чем дело? -- спросил я. -- В чем дело? Недоразумение, кажется... Кажется, какое-то недоразумение...
И тут для непристроенной и еще томившейся моей руки я нашел унизительное, невозможное место: в смутном стремлении сохранить свое достоинство я опустил руку на плечо ученика; мальчик же усмехнулся и покосился на мою кисть.
-- Вот что, господин хороший, -- вдруг брызнул гость, -отойдите-ка от них малость: я их трогать не буду, можете не защищать, -- а мне нужен простор, так как я собираюсь из вас пыль выколачивать.
-- Вы в чужом доме, -- сказал я. -- Вы не имеете права скандалить. Я не понимаю, чего вы от меня хотите...
Он меня ударил. Он тростью хватил меня по плечу, горячо и звучно, и от силы удара я ухнул в сторону, плетеное кресло отпрянуло от меня, как живое. Он размахнулся опять, скаля зубы; удар пришелся по моей поднятой руке. Тогда я отступил, проскочил боком в гостиную, а он за мной. И вот еще любопытная подробность: я ведь в голос кричал, звал по имени и отчеству, громко спрашивал его, что я ему сделал. Когда он опять меня настиг, я попробовал защититься какой-то схваченной на ходу подушкой, но он выбил ее у меня из рук.
-- Это безобразие, -- крикнул я. -- Я безоружный. Меня оклеветали. Вы за это дорого...
Опять. Отступая, я зашел за стол, и на минуту все оцепенело снова живой картиной. Он стоял, скалясь и подняв трость, а за ним по сторонам двери застыли мальчики. Быть может, воспоминание у меня в этом месте как-то исковеркано, но, ей-Богу, мне кажется, что один из них стоял, сложив руки крестом, прислонившись к стене, а другой сидел на ручке кресла, и оба невозмутимо наблюдали за расправой, совершавшейся надо мной. И погодя все опять пришло в движение, мы все четверо перешли в другую комнату, он попал мне в бедро, а потом ослепительным и ужасным ударом шарахнул меня по лицу. Любопытно, что я сам никогда бы не мог ударить человека, как бы он меня ни оскорбил, и даже теперь, под его тяжелой тростью, не только не умел перейти в нападение, будучи несведущ в мужественных приемах, но -- даже в эти минуты боли и унижения -- не представлял себе, что могу поднять руку на ближнего, особенно ежели ближний гневен и мускулист, и не пытался бежать к себе в комнату, где в ящике был револьвер, купленный мною, увы, только для отпуга призраков.
Созерцательное оцепенение моих учеников, различные позы, в которых они, как фрески, застывали по углам той или иной комнаты, предусмотрительность, с которой они зажгли свет, как только я попятился в темную столовую, -- все это, должно быть, обман восприятия, отдельные впечатления, которым я придал значительность и постоянство, столь же условные, впрочем, как на репортерском снимке согнутая в колене нога пешехода с портфелем (такой-то по пути на конференцию). На самом же деле они, по-видимому, не все время присутствовали при моей казни, была какая-то минута, когда, боясь за родительскую мебель, они деловито принялись звонить в полицию, -- попытка, сразу пресеченная громовым окриком, -- но я не знаю, куда поместить эту минуту, в начало или в самый конец, после того апофеоза страданий и ужаса, когда, упав мешком на пол, я подставлял круглую спину ударам и хрипло повторял: