Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 8

История эта весьма поучительна. Так, когда Гаспар узнавал что-либо новое о мире, он пребывал в неизменной уверенности, что узнал что-то новое о самом себе. Все неизвестное исходило из него самого и никогда извне, поскольку вне его ничего не существовало. То была настоящая умозрительная система обороны, концептуальная броня, позволявшая ему воспринимать любой факт и опрокидывать самые сильные возражения.

«Клеант. Но если этот мир создан согласно вашим желаниям, как объясните вы существование в нем боли? Мне кажется, этот аргумент разрушает вашу систему.

Автомонофил. Боль? Вы здесь коснулись моего небольшого изобретеньица, коим я весьма горжусь и за которое не устаю возносить себе хвалу. Боль есть всего-навсего вопрос, который я задаю самому себе, дабы постигнуть силу моего желания: коль скоро страдание, причиняемое мне болью, останавливает меня, значит в глубине моего существа я не слишком стремлюсь к вожделенному предмету; если же боль не оказывается неодолимым препятствием, значит желание мое поистине сильно и глубоко. Таким образом, боль есть нечто вроде барометра моих желаний. Хитроумная находка, не правда ли?

Клеант. Бесспорно. Боюсь только, что хитроумия здесь больше, нежели истины».

На этом диалог заканчивался. Ничего более я не нашел и у Сент-Иньи, если не считать историй, из которых явствовало, какое непонимание вызывал философ в современном ему обществе:

«Г-жа дю Деван, увлеченная партией в триктрак, которую она, несомненно, выигрывала, заметила нашего философа, клевавшего носом на банкетке. С видом притворного беспокойства она бросила ему:

– Только не вздумайте заснуть, покуда я не доиграю: иначе весь мой выигрыш может исчезнуть!

Он рассмеялся вместе с остальными.

Из последовательного его безумие сделалось парадоксальным. Полагая себя единственным на свете, он в то же время был весьма охоч до дискуссий и никогда не огорчался никакою критикой; казалось даже, что он искал противоречия, встречая оное с некоей любознательной радостью. Всякий раз, когда ему предлагался веский аргумент, способный, казалось, разрушить его систему, он даже смеялся от удовольствия, повторяя во всеуслышание:

– Надо же, я никогда не воображал этого прежде!..

Он редко отвечал на возражения тотчас же. Обыкновенно он оставлял своего собеседника без ответа, но брал его под руку неделей позже, пренебрегая всяческими предисловиями, дабы возобновить беседу с того самого места, на котором прервал ее ранее.

Когда же г-жа дю Деван, изумляясь сею лунатической повадкой, попросила у него объяснения, он отвечал, что не имеет особых резонов чрезмерно любезничать со своими собеседниками, ибо, разговаривая с ними, он, в сущности, беседует с самим собой.

– Как? – изумилась еще более г-жа дю Деван. – Даже когда я вам возражаю, вы по-прежнему считаете себя творцом вселенной? Зачем же в таком случае вы берете на себя труд отвечать мне?

– Но, сударыня, это с самим собой я говорю в данную минуту. Я вообразил ваш салон, ибо мне здесь работается лучше, нежели в моем кабинете, где я так и норовлю задремать, особенно после обеда. Здесь же оживление и разнообразие лиц и речей делают для меня эти часы гораздо более полезными».

У меня сложилось впечатление, что постепенно общество становилось к нему все менее приветливым. Эпоха с легкостью допускала, чтобы говорилось бог знает что – это в самой природе литературного салона, – но вести себя бог знает как было все-таки непозволительно. В конечном счете любопытство затухало.





Сент-Иньи больше не сообщил мне о Гаспаре ничего интересного, кроме разве что стремительного падения интереса к нему в обществе: сперва его приглашали, потом терпели, и вскоре он сам перестал посещать светские гостиные. Парижская жизнь Гаспара сложилась неудачно. Он попросту исчез из памяти завсегдатаев салонов.

Мои открытия за первую неделю этим и ограничились.

Все следующее воскресенье я посвятил письмам в крупнейшие библиотеки Европы. Я писал в Лондон, Рим, Милан, Пизу, Мюнхен, Берлин, Мадрид, Будапешт, Москву, Ленинград… Я обращался во все редакции философских и исторических журналов, равно как и в научные общества, пытаясь навести справки о Гаспаре Лангенхаэрте.

В воскресенье вечером, укладываясь спать, я устало констатировал, что квартира моя сера от пыли, а телефон отключен за неуплату. Не важно, подумал я, засыпая, все равно мне уже давно никто не звонит…

Прошло два месяца. Дни становились все более серыми, а настроение – все более черным. Я искал и не находил. Каждый день мне казалось, что я вот-вот нащупаю блистательную гипотезу, которая приведет мои поиски к цели, – и каждый день завершался неудачей. Я начинал ненавидеть сами места, где протекала моя жизнь: и читальный зал, и подвал с каталогами, и столовую с ее шумным маревом.

Дома у меня становилось все грязнее. Госпожа Роза – или как там звали эту толстуху, приходившую время от времени вымыть окна, собрать белье в стирку и вытряхнуть ковры? – больше не показывалась. Вернулась ли она в свою Португалию – или Испанию? – или попросту отчаялась когда-либо навести порядок в моей квартире? Когда я наконец сообразил, что ее больше нет, то не стал ни искать вместо нее другую, ни делать уборку сам; я решил попросту не обращать внимания на то, что кое-кто назвал бы беспорядком. Да, впрочем, кто еще мог прийти ко мне домой, кроме меня самого?

Мой почтовый ящик был забит корреспонденцией, но толку от этого не было никакого. Частные лица и научные общества вообще не откликнулись на мой призыв; только библиотеки взяли на себя труд отписать мне, да и то лишь затем, чтобы сообщить, что они не располагают «Опытом новой метафизики» Гаспара Лангенхаэрта.

И опять на выручку явился случай…

Однажды после полудня, когда я готов был уже задремать, злоупотребив за обедом говядиной по-бургундски, и отяжелевшие веки уже почти сомкнулись, в последнее мгновение мне показалось, что в книге, которую листал сидевший неподалеку череп, мелькнуло слово «эгоист». Я долго сомневался, не померещилось ли мне, но, когда череп встал и куда-то вышел, не закрыв книгу, я перегнулся через стол, чтобы проверить, и явственно различил слова «Школа Эгоистов».

Презрев возможные последствия, я схватил книгу и убежал.

За поворотом галереи я примостился в темном, мрачноватом уголке и принялся читать.

Это были «Записки честного человека» Жан-Батиста Нере, опубликованные в 1836 году, где в «Содержании» значилась глава под названием «Школа Эгоистов». Я вздрогнул, зажмурил глаза и раскрыл их снова, но книга была по-прежнему на месте, и в оглавлении ее ничто не изменилось…

«Записки» эти, сочиненные в восемнадцатом столетии, были обнародованы век спустя неким Анри Рэнье-Лалу, который именовал себя историком.

Как оказалось, «Записки честного человека» не имели ничего общего с философским трактатом. Жан-Батист Нере возглавлял театр на Монмартре, который назывался «Элизиум», и его хроники повествовали о двадцати годах приключений на театральном поприще. На своих подмостках он поставил несколько стихотворных трагедий, но эта высококультурная деятельность была лишь прикрытием для предприятий совершенно иного рода: наряду с означенными трагедиями, а зачастую и вместо них он представлял в храме искусства произведения весьма соленого, чтобы не сказать – свинского, характера. В самом деле, единичные «Смерть Сенеки» и «Трагедия Александра» просто тонули в море всяческих «Торжеств Афродиты», «Путешествий на остров Цитеру», «Марсов и Венер», «Таинств Адониса» и «Фантазий Аспазии», не говоря уж о «Давиде и Ионафане», где наверняка не было ничего библейского, и «Грезах Коридона», возобновленных десять лет спустя вследствие небывалого успеха у публики… Что следовало думать об актерах, блиставших на подмостках сего «Элизиума», – мадемуазель Тромпетт, мадемуазель Сюзон, мосье Ардимедоне, чьи имена отнюдь не наводили на мысль о перебежчиках из «Комеди Франсез»? И к какому иному выводу можно было прийти, читая в заключении одной из главок, что упомянутая мадемуазель Тромпетт, «хотя и не умея правильно декламировать свой текст и не будучи способной воспринять драматизма пиесы», все-таки очаровала публику «щедростью прелестей, акробатической гибкостью и пламенем своего темперамента»? Не оставалось ни малейших сомнений в том, что Жан-Батист Нере был антрепренером эротических спектаклей в тогдашнем Париже, а театр его – вертепом разврата.