Страница 24 из 115
Удивительно вообще, какое сильное воздействие оказывает на русского человека сама по себе дорога. Кто бы он ни был, каков бы… А вот ляжет серая асфальтовая, рыже-серая грунтовая лента между местом назначения и местом отправки, между прошлым и будущим, начнет разматываться до горизонта и за горизонт… и забудет человек первый праздник, и позднюю утрату, и прямо в душу ему хлынет что-то удивительно родное. Что-то, что властно потребует пожирать пространство, ехать, идти, двигаться по этой ленте.
Дорога вилась по равнинам, и волны теплого воздуха к середине дня все чаще становились удушливо-горячими, неприятными. Даже Даман утихал, жалобно сопел, утирал пот. Равнина была почти вся распахана, кроме мест, где кочки ясно показывали начало болота, или где земля прикрывала камень всего на несколько сантиметров. Но где не было светло-желтых полей пшеницы, пронзительно-желтых — сурепки, почти везде паслись стада.
Поля уже тронула желтизна; все было разных оттенков желтого и зеленого. Вот холм — с одной стороны залитый яркой желтизной сурепки. Дорога движется по склону, поднимается, и ее прекрасно видно снизу, видно, куда сейчас поедем. Тем более, что с другой стороны дороги, ниже по холму — темно-зеленые, с темно-желтым оттенком, пшеница. Реют коршуны в потоках воздуха, встают башни кучевых облаков впереди и вокруг дороги, во все стороны, бегут тени облаков по холмам. И дорога все это рассекает, уводит дальше.
А со всех сторон равнину окружали горы. Горы были везде, в пределах прямой досягаемости взглядом. Наплывала гряда, то очень далеко, то почти возле дороги; северный склон покрыт лесом — сочетание лиственницы с березой. Южный склон — степной, голый. И таких гряд очень много, а за ними другие, уходящие в сиреневую даль, удивительные оттенки синего, голубого, фиолетового на склонах громадных каменных волн.
К двум часам проехали верный признак, что добрались до Белогорска — гору с гладкими очертаниями склонов, с зализанными очертаниями как бы колоссальных мускулов. Гора выглядела, как огромное животное, погрузившее уже голову под землю, словно собираясь нырнуть.
Сам город был скорее жалок: сочетание неопрятных пятиэтажек и частного сектора, аккуратных маленьких домов. Таковы, впрочем, были и другие городки, встреченные по дороге.
— Можете нас высадить на остановке?
— Могу, конечно, ну о чем базар?! Только давайте лучше за углом — а то прицепятся к вам потом, чего с азерами ездите!
Даман улыбался, а ребятам сделалось неловко.
До автобуса на Абакан и было-то всего двадцать минут, и все-таки могла придти беда. С неизбежностью стихийного процесса позади Павла и Ирины, мирно стоявших у бордюра, начали скапливаться фигуры. Одна, вторая… третья… так постепенно до седьмой. Фигуры примерно их ровесников, но очень не похожих на Павла и Ирину; мальчиков с сигаретами, приклеенными в углах ртов, в расхристанной старой одежде. Нет-нет, главное, вовсе не в старой! Из тех же пиджаков заботливые мамы вполне могли бы выбить пыль, футболки можно постирать, рубашки еще и погладить, а ботинки еще и почистить. И тогда внешность этих, как выражался Окуджава, «полудневных теней», уже не будет производить впечатления небрежности, расхристанности, заброшенности, чего-то уличного и жалкого. А так они производят именно такое впечатление.
До тридцати человек ждали автобус или покупали билеты — тетеньки с кошелками, супружеские пары, отдельные мужчины средних лет. Но именно Павел с Ириной вызывали поднятие шерсти на загривках, исторгали утробное урчание из пастей гнусной приблудной шпаны.
Именно потому, что на Пашку достаточно посмотреть, и видно, что он — нормальный, приличный мальчик, умный и чистоплотный. Что слои пыли на его физиономии — дело временное и дорожное, так сказать, часть приключения, после которого парень вернется в мир, где чистые носки и трусы — никем не обсуждаемая норма, где дураком считают не того, кто читает книжки, а как раз того, кто не читает; где трезвый папа разговаривает, а не дерется; где мама с мягким голосом и добрыми руками зовет обедать, а не ругается матом.
Добрый, хороший мир стоял за этим мальчиком. Мир хорошей генетики, хорошего воспитания, хорошей кухни, хорошей библиотеки. Уже это одно вызывало в ущербных тварях злобную ненависть сидящих на игле, кирявших лет с двенадцати, сунувших сигарету в слюнявую пасть лет с восьми. Ненависть сдыхающих, гниющих заживо, лишенных будущего; ненависть пропащих к тому, кто много лет еще будет только входить в мужскую силу, только разворачивать могучие крылья, когда их и следа не будет на планете. Обычно такие не могут даже отомстить за себя: милиции они очень боятся. Тут, в кои веки, они получали возможность.
А тут еще Ирина… Чистоплотная, крепкая, почти не уставшая за полдня трудного пути. Длинноногая красивая девчонка в новой водолазке и джинсах, которая никогда не станет по доброй воле девчонкой никого из этих полудневных привидений. Как и всякая красивая и разумная женщина за всю их короткую, убогую жизнь подонков.
Непросто было решиться начать ЭТО посреди города, на глазах у множества людей. Первым решился вожак. На то он и был вожак, на полгодика постарше остальных, с рыбьими глазами и лицом цвета лягушачьего брюха.
— Ты, керя… марафет е?
— Что?!
— Марафету дай… На мастырку…
— Нету фета… А что такое фет? Или он марафет?
— Брезгуешь, да?! — прорезались нотки истерики в скулительном тоне вожака. — Брезгуешь?! Мы тебе не люди, да?! Не люди?!
Вожак сильно рванул Павла за ворот рубахи, заставил его сделать шаг от Ирины, и от выбранного места. Теперь Павел, начавший двигаться по чужой воле, все больше и больше зависел именно от нее, остановка была за следующими шагами. А кроме того, вокруг Павла молча (пока молча), неподвижно (пока неподвижно) собирались «полдневные тени». Пока только стояли и смотрели. И с точки зрения наблюдавших со стороны все выглядело, как разборки внутри одной шайки. Эти двое затеяли драку, а остальные уставились, как и полагается шпане.
Вожак не имел представления о вещах, которые Павел знал чуть ли не с рождения. За год он не понял бы того, в чем Павел разобрался бы за три минуты. Но и знание многого того, что вожак знал почти на уровне инстинкта, было совершенно чуждо Павлу. Он, конечно, мог бы понять, как надо избивать и калечить, но ему было бы нужно много времени для этого. Павел вроде бы и понимал, что делает собравшаяся шайка, но и понимание у Павла было слабым, нечетким; даже то, что он чувствовал инстинктивно, блокировалось логикой: «Но ведь этого не может быть!».
Вожак уже хватал Павла за грудки, надсадно завывая что-то про городских хлюпиков, которым слабо сказать честно, что они брезгуют простыми людьми.
— У тебя-то вот она, какая рожа! Какую харю наел! Тебе бы, падла, столько выпить, посмотрел бы я!
Вопли вожака все больше напоминали шаманские окрики — и полным отсутствием логики, и производимым действием. Так красножопые, размазывая по тупым грязным харям слезы и сопли, рвали рубахи перед офицерами на вокзалах и площадях Мировой войны, переходящей в Гражданскую:
— А у тебя вшей почему нет?! А ты сифилисом болел?! — приводя себя во все большую ярость по поводу этих гладких гадов, которым не нужен новарсенол, которые не знают полных страданий выхода из запоя и не спят с окопными проститутками («Конечно, у этих-то медсестры! Этим можно!»).
Ирина вдруг обнаружила, что между ней и Павлом возникли три спины, которые она вовсе не рада здесь видеть. Еще двое встали по бокам. Эти двое вроде бы не обращали на Ирину никакого внимания, но стискивали ее все плотнее, до невозможности пошевелиться. Все это напоминало случай годовой давности, о котором не знали родители. Ирина была уверена, что даже мама, не говоря о папе, упадет в обморок, если узнает об этом. Тогда Ирину и ее подружку Лену пытались прижать в подворотне, и девчушкам пришлось показать, что они не зря ходили в секцию. Тогда Ирка долго решалась: нужно было преодолеть в себе нечто для того, чтобы ударить человека. Теперь она решилась побыстрее: и все-таки был опыт, и опасность (пока) грозила не ей, а так решаться много проще.