Страница 96 из 104
Он лежал и думал: «Что же сегодня случилось, что же делается со мной, что? Сегодня спас человека. Да, спас человека. Человек пришел в лес, в его лес, и, чтобы спасти человека, убил зверя. Человек отдохнул и уедет, зверь мертв, а он сам лежит, точно поверженный какой-то страшной силой на ночной дороге, и никому нет дела до него. Отчего так муторно у него на душе? Конечно же он обманывает самого себя, что идет сейчас в деревню сообщить лесничему об убитой медведице, к лесничему можно бы зайти и завтра, а идет он сейчас затем, что знает: у лесничего всегда есть самогон. Теперь загудит он на три дня и поживет у лесничего, чтобы не показываться в лагере. Так уж устроен он, что, хватив спиртного раз, нутро его требует еще и еще, пока не перегорит в нем, не отпустит окаянная слабость. Ну сорвался я сегодня, сорвался, но как тут было не выпить, повод был, да еще угощали заморским коньяком. Столько держался, а сегодня все пошло к чертовой матери кувырком. — Он сел, опершись рукой о влажную землю, глубоко набрал воздуха грудью и шумно, с силой выдохнул, стараясь очистить дыхание. От боли в вывихнутой руке, от сырого ночного воздуха в голове медленно прояснялось. Он попробовал шевельнуть рукой, и тотчас в предплечье отозвалось острой ноющей болью. — Теперь пару дней не смогу взять топор в руки, — подумал он и матернулся от злости. — Уговорил-таки меня выпить, паразит. Праздник, говорит, сегодня. Вот он, праздник. Кому поминки, а кому праздник. Ему-то сейчас хорошо. Перетрухал, выпутался и спит. Все у него: и машина, и жена красивая, и положение. Зверей, говорит, в лесу много, а я один. Теперь одним зверем меньше. — Жалко стало зверя, и какая-то досада взяла на этого человека, куражившегося по пьянке и предлагавшего ему свою машину. — Нет, а зачем он это говорил? Знал ведь, что я не возьму. Знал. Рисовался перед ней, кочевряжился. А я, дурак дураком, сидел и слушал. Да он ведь не принимал меня всерьез, — остро обожгла его внезапная догадка. — Кто я для него — случайный человек, алкаш. Отблагодарил стопарем, и будь здоров. Чеши в поле на все четыре стороны.
Поцелуй, говорит, его. А знал ведь, что она не будет меня целовать. Он ведь и ее не пожалел для куражу. Теперь ему хватит разговоров на целый год. Как же — шкуру медвежью привезет. Выкуси. Будет тебе шкура. Дешево отделался. Эх, вернуться бы сейчас и сказать: обещал машину — давай. Глянуть бы, как его скосоротит. Небось на лоб зенки выкатятся. Перед ней-то, перед ней спесь с него сбить. — Какое-то жестокое любопытство заговорило в нем, и он злорадно улыбнулся. — А что, вернусь, ей-богу, вернусь». Он вскинул голову и посмотрел на небо, на ясные твердые звезды. Там, в холодной черной бездне, вяло скользил бледный, точно опухший с перепоя, полный месяц. Кругом было тихо. В поле по-прежнему упрямо дергал и дергал коростель, оповещая всех, словно сторож, что он не спит, караулит ночь. Перед глазами выплыло лицо, шея, грудь красивой женщины, оставшейся там, у костра. Он решительно поднялся и пошел назад.
В оранжевой палатке уже спали, и мажорный храп Василия Петровича мерно прорезал дремотную тишину. Толька остановился у тлевшего синеватым жидким дымком костра, громко кашлянул и немного погодя окликнул:
— Василий Петрович, а Василий Петрович…
В палатке послышался шорох, встревоженный сонный голос Марии Владимировны. Поднялся полог, и показалось, пугливо озираясь по сторонам, будто собираясь тут же скрыться назад, всклокоченная и растерянная голова Василия Петровича. «Точно хомяк из норы», — злорадно подумал Толька. Что-то дрогнуло в нем, то ли жалость к этому бледному, облитому зеленоватым лунным светом лицу, то ли минутная нерешительность и смущение, но он тотчас усилием воли превозмог эту слабость и решительно сказал:
— Вот вы говорили — бери машину за то, что жизнь спас. Так?
— Это ты, Анатолий? — облегченно вздохнул Василий Петрович, и фигура его нерешительно отделилась от палатки.
— Вот. Я вернулся сказать… Словом, раз предлагали, то я согласен. Насчет машины я согласен. Пожалуй, она мне сгодится. — Бросив эти слова, словно скинув тягостный груз, Толька стоял, упершись в Василия Петровича дерзким взглядом, и пристально слушал, что тот ответит. Не было уже ни стыдно, ни страшно.
— Ма… — екнуло и застряло комком в горле Василия Петровича.
Фигура его колыхнулась, он беспомощно развел руками и с жалким выражением на лице обернулся к палатке. Тут он быстро-быстро потер ладонями виски, очень напоминая движениями умывающегося хомячка, и с неожиданной проворностью юркнул под полог.
— Маша, выйди поговори с ним. Ну выйди же, — слышался его взволнованный и сердитый голос. — Черт знает что такое. Ну говорил, ну ляпнул. Но это же идиотизм — понимать все буквально. Он пьян. Предложи ему… я не знаю… денег, что ли.
«Нечего сказать, хорош защитничек. Тебе, пожалуй, далеко до той медведицы», — с брезгливостью подумал Толька.
— Я пошутил, — громко и внятно сказал он. — Шутка. Спите спокойно, я ухожу. — Он сплюнул и, не оборачиваясь, быстро пошел к дороге. — Из-за такого зверя погубил! — невольно вырвалось у него.
Через час он добрался до лагеря, разделся, забрался в спальный мешок и тотчас уснул.
Два дня спустя тихим августовским утром он шел по обочине дороги, влажно и жирно черневшей после ночного дождя, направляясь на свой лесной участок. Еще издали он приметил, что оранжевой палатки у речки уже нет. Не доходя до мосточка, он замедлил шаги, свернул в матово серебрившуюся от росы траву и, подойдя к месту, где стояла палатка, остановился у размытого дождем пепелища костра. На обгоревшей до половины толстой осиновой ветке с покоробленными от костра листьями, точно сучок, чернела улитка. Рядом на обнажившейся под углями земле копошились два навозных жука. Он постоял, задумчиво склонив голову, и лицо его покоробила едкая усмешка. Потом он неторопливо продолжал свой путь и вскоре скрылся в чаще леса.
Искатель романтики
Поезд отходил в четверть первого ночи, на вокзале Станислава Андреевича никто не провожал, был он холост и с тех пор, как десять лет назад умерла его мать, жил один в двухкомнатной квартире в Хлыновском переулке, лишь по временам тяготясь собственным одиночеством.
Он почти никогда не пользовался услугами Аэрофлота, объясняя это тем, что после полета от резкой перемены климата потом несколько дней чувствует себя не в своей тарелке и испытывает покалывание в висках. То ли дело, когда едешь поездом, да еще ко всему отправляешься на юг, в отпуск, и забронировано место — на нижней полке в купейном вагоне. Есть что-то успокаивающее и целебное для нервов в нескончаемом ритмичном постукивании колес на стыках рельсов, в мелькании за окном вагона ночных огней…
В купе уже спали, а он все стоял в коридоре у приоткрытого на треть окна и курил короткими затяжками папиросу.
Мягко застилавшую все вокруг аспидную черноту ночи изредка прорезали зыбким блеском небольшие озера с отражавшимися в них звездами, он рассеянно слушал дробный стук колес, смотрел в темноту, пьянея от резкого свежего воздуха, навеянных дорогой несвязных певучих мыслей.
— К черту, к черту все дела, к черту заботы и тревоги! Подальше от столичной сутолоки, — шептал и улыбался он. И казалось, колеса вагона вторили в лад его мыслям, отстукивали чечеткой: «по-да-льше, по-да-льше».
И чем дальше уносил поезд Станислава Андреевича от Москвы, тем прочнее, сладостнее и, казалось, осязаемее становилось его освобождение от служебных забот, от нервотрепки, что тянулась последних три месяца и была связана с переработкой его лабораторией чертежей шумоглушителей для одного завода и из-за чего едва не сорвался отпуск в июле. Чуть ли не каждый раз, встречая его в коридоре, директор института напоминал: «Ну как там у вас с глушителями, подвигается работа? Смотрите, я слово дал, не посрамите честь института, Лузанский!» «А что я, двужильный, почему эту работу навязали именно мне, а не лаборатории Петухова, который должен заниматься вопросами промышленной акустики?» — думал Станислав Андреевич, глядя в глубь коридора, где вздувались занавески на окнах и блестел никелированными частями титан рядом с купе проводника. Петухов сейчас в Париже, делает на конференции доклад о своей докторской диссертации, а кандидат Лузанский должен отбояриваться за него, и своей докторской заняться все недосуг. То подкинут внеплановую работу, то заставят отвечать на галиматью, присланную в институт каким-то доморощенным изобретателем из провинции. Спасу нет от этих псевдо-Кулибиных, одних расчетов присылают в бандеролях по сорок листов.