Страница 18 из 48
Потом они снова сидели внизу, и Брянцев рассказал о себе: он офицер, приехал поступать в академию. До экзаменов еще далеко, но в большом городе есть библиотеки, можно заниматься. Там, где стоит его часть, трудно достать нужные книги. А учился он давно, забыл многое, и теперь придется засесть за учебники. Здесь, в Солнечных Горках, ему, наверное, никто мешать не будет.
Кислякова не спросила, где стоит его часть, и Брянцеву это понравилось. Видимо, она не думала об этом и не заметила, что можно было спросить будто бы просто так, невзначай, по ходу разговора.
Расспрашивать в свою очередь Брянцев не торопился, боясь насторожить Кислякову. Он видел, что говорит она охотно и свободно, не задумываясь, и если что-нибудь надо будет у нее узнать, то большого труда на это, наверное, не потребуется.
Вскоре Кислякова собралась уходить: ей надо в магазин, за штапельным полотном. Брянцев сказал, что не знает, как быть с пропиской, он впервые станет жить на частной квартире. Наверное, придется съездить в академию, взять какую-нибудь справочку.
Нет, она тоже не знает, как прописывают военных, но по пути зайдет в милицию и спросит. Кстати, если он хочет есть, то в шкафу найдет хлеб, ветчину, на плитке можно приготовить пельмени, они в погребе. В общем, пусть чувствует себя хозяином. Вот ключи.
У калитки она обернулась:
— Константин Георгиевич, я вернусь в двенадцать. Надеюсь, вы еще не будете спать?
«Птичка божья», — подумал Брянцев, глядя, как Кислякова выпорхнула на улицу и за кустами несколько раз мелькнуло яркое платье.
Он сходил на вокзал за чемоданом и нарочно оставил его в прихожей, чтобы видны были наклейки. Потом попросил соседку убрать в комнате.
Засучив рукава, пожилая полная женщина мыла окно, протирала стекло мелом, и Брянцев, сняв китель, несколько раз ходил к колодцу за водой. Женщина ворчала: «Столько грязи накопилось», — а потом в сердцах махнула рукой:
— Не пойму я ее, Марию. Ведь уже не молодая, тридцать два года скоро, пора бы и о семье подумать. Ан, нет. Всё у нее несерьезно как-то получается. Первый-то муж хороший человек был, на войне погиб.
— Она, кажется, второй раз замуж вышла?
— Тоже мужчина видный был, степенный. В железнодорожниках служил. Но, кто знает, что у них там получилось, — трах-бах, развелась. А потом оказывается: сбежал муженек, даже на суд не явился. Только объявление в газете дал. Так вот и ходит она сейчас, не то за!мужняя, не то холостая.
Кончив уборку, соседка ушла, сказав, что если понадобится еще что-нибудь, она всегда сделает:
— На Марию не надейтесь, она и о себе-то не позаботится.
Под вечер Брянцев поехал в город. Он рассказал Курбатову, как устроился и что успел узнать. Майор был задумчив и немногословен:
— С вашей характеристикой Кисляковой я согласен. Именно такой ее и представлял. Да, пожалуй, она не из пятерых. Но вот на второй странный брак обратите внимание. Что-то в нем есть. Завтра посмотрите объявление в газете, думаю — пригодится. А пока живите там, понадобитесь — позову.
В Солнечные Горки Брянцев вернулся часов в десять. К себе наверх он подниматься не стал, зажег свет в комнате хозяйки, сел на диван и закурил.
Несмотря на сумеречный час, на бледный свет лампы, смягченный матовым абажуром, и тонкий запах каких-то ранних цветов, струившийся в полураскрытое окно, Брянцеву было неуютно и почему-то зябко. Он подумал о хозяйке, подумал с неприязнью, что вот живет она без забот, без прочных привязанностей.
И Брянцев с неожиданной для самого себя нежностью и теплотой вспомнил другую женщину, совсем не похожую на Кислякову, ту женщину, которая стала единственной, родной, любимой.
«Милая, милая моя Танюша… Помнишь, мы встретились впервые в поезде, нам ехать было далеко, и те несколько дней мы то ссорились, то мирились; да и знакомство наше началось как-то необычно. Рядом с тобой сидела какая-то бабушка с внучатами, младший капризничал, просил сахару, и старушка лезла в мешок, доставала потертую, мятую пачку рафинада, брала кусок и клала его в рот мальчонке. Старший сидел насупясь; он, видно, тоже хотел сахару, но не просил. А бабушка клала и клала в рот младшего кусок за куском и, виновато поглядывая на соседей, объясняла: „Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало“. Женщина, сидевшая напротив, вздохнула и задумчиво проговорила, что уж это, дескать, всегда так, что младший — самый любимый.
Когда они вышли, ты сердито посмотрела на всех и сказала: „Никого она из них не любит. Кто любит, тот не потакает“. Не все с тобой согласились. Мы долго спорили, спор вырос, перекинулся на большую тему, и я до сих пор помню твои слова о том, что любить людей — значит бороться за то лучшее, что в них есть. Мне пришла тогда на память жизнь Дзержинского, его борьба с беспризорничеством — это ведь тоже была борьба за человека. Вспомнил, как он ловил на Лубянке карманников и они считали его бессердечным человеком, — его, который отдал серебряную чернильницу, единственную свою драгоценность, подарок сына, чтобы они не голодали… Да, человека надо любить, ты права.
Милая, помнишь, много времени спустя мы сидели в тесной узкой комнате, где стоял только стол, покрытый газетами, да два табурета. Ты приехала тогда ко мне навсегда, и я был рад, что у нас есть дом и мы с тобой — маленькая, но семья. Был Новый год, и мы тогда купили немного вина и любимую твою баклажанную икру. Уже было почти двенадцать, как вдруг ты спросила, почему у соседки тихо. Я ответил, что она одна, ей не выплатили вовремя пенсию и она постеснялась идти к знакомым, у которых была складчина. Ты тогда встала и пошла за соседкой. Ты сказала, что не можешь быть счастливой, если у соседей плохо, тебе не нужно счастья в одиночку. И мы встретили Новый год втроем, и, честное слово, я был счастлив в тот вечер.
Потом нам приходилось часто ездить, служба не давала засиживаться, но ты не огорчалась. Ты говорила мне, что быть нужным — это счастье. Да, это огромное счастье, родная, — быть нужным народу.
Хорошая моя, вот и сейчас, наверное, ты ждешь меня, как ожидаешь всегда.
Но ты не одна, перед тобой тетради твоих учениц, которых ты любишь не меньше, чем меня и нашу дочку, но другой любовью. Ведь у человека должна быть не одна любовь, правда? Любовь к Родине, к ребенку, к своему делу, — и каждая не меньше другой. И только когда человек любит так много, он живет большой жизнью…»
Брянцев потрогал папиросу, — она потухла. Он, улыбнувшись уголком губ, посмотрел на почерневший кончик и подумал: «Скучает, родная… Говорят — примета, а мне хочется верить ей, примете».
Он оглядел комнату, потом обошел вокруг стола; ему захотелось посмотреть, полистать какую-нибудь книгу, но он ничего не нашел. Очевидно, хозяйка не читала книг. Тогда Брянцев взял с этажерки альбом, положил его на колени и раскрыл.
На первом листе были аккуратно, уголками, врезаны фотографии родителей Кисляковой, — их можно было легко узнать: у матери такие же глаза и губы, а у отца — небольшой нос с горбинкой. Потом — Кислякова-школьница, всё взрослее и взрослее… Подруги… На оборотах смешные надписи, крупный, по-детски одинаковый почерк… Первый паренек, — он выглядит моложе, чем Кислякова. Она уже девушка, лет семнадцати… Сидит на камне, обхватив колени. Снято здесь, в Солнечных Горках, надо думать… Лейтенант, в необновленной еще форме. Это ее муж. Подпись, дата, — июнь, сорок первый.
А дальше другие мужчины — военные, штатские… и подписи нехорошие, нескромные… Который же из них второй муж?
Кислякова вошла стремительно и рывком бросила сумочку на стол:
— Фу, еле отстояла очередь. Вы, я думала, не дождетесь.
— Нет, почему же, вот сижу, коротаю время.
— Ну и хорошо. Чайку выпьем? У меня и еще кое-что найдется. — Она лукаво подмигнула и рассмеялась. — Люблю, знаете, на ночь чего-нибудь выпить, вина хорошего, например. Спится крепче.
Кислякова поставила на плитку чайник, потом открыла буфет:
— Что же это вы ничего не ели? Не хотели? Бросьте, пожалуйста. А я думала, что военные нигде не теряются…