Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 19

– А поймет он? – спросил кто-то из строя. – Твой Порфирий-то? Коли мычать будешь?

– Да я так мычать буду, что все поймет! – раскуривая цигарку, усмехнулся Иван Журавлев. – Как медведь с голодухи реветь стану! Жалобно реветь! – он потряс указательным пальцем. – И грозно!

Унтер-офицер Ступнев, уже немолодой, с седыми бачками, проходил вдоль строя. Услышав краем уха солдатский разговор, постоял, послушал, пока на него-то не смотрели. Наконец окрикнул говоруна:

– Журавлев, разговорчики в строю!

– Так точно-с, ваше благородие, разговорчики! – хватая винтовку и пряча цигарку за спину, подтянулся солдат.

– Поунялся бы ты лучше, Журавлев, – Ступнев доверительно понизил голос. – Для тебя и впрямь: молчание-то – золото. Поуйми пыл, солдатик, для англичан его ставь!

– Так моего пыла и на англичан хватит, господин поручик, и на французов с турками! Да еще как хватит! Ей-ей!

– Ты усек, что говорю, или дальше трепать будешь?! – грозно и раздраженно спросил Ступнев. – А?!

– Усек, ваше благородие! Так точно-с! – сразу исправился Иван, но своим подмигнул. – Даже коли ранят, молчать буду-с!

– Вот и хорошо, Журавлев, – кивнул унтер-офицер Ступнев. – Вот и молчи! – Он оглядел свой второй взвод. – Молитесь, братцы, лучше, а не языками трепите: глядишь, все помощь будет! – и размеренно двинулся дальше.

Битва предстояла грозной и кровопролитной, и столько смертей ясно грезилось впереди, что офицеры, тем паче – младшие, не желали выставлять счета своим солдатам за малые дерзости. И солдаты не больно-то осторожничали, не боялись острословить! И те, и другие знали: скоро все окажутся равными перед английской картечью, только Господь и будет тем единственным, кто выставит им счет: настоящий, главный, последний! И выставит уже скоро…

– Был у нас на селе один старичок – он прежде и с турками воевал, и с французами, и вновь с турками, – когда Ступнев поспешно направился к ротному, собиравшему младших офицеров, заговорил Иван Журавлев. – Оба глаза ему в боях выжгло. Добрый был, подаянием кормился. Кузьмой Иванычем звали. Учителем был у нас, ребятишек. Вот, бывало, он возьмет и спросит у тех, кто и сам на войне хлебнул лиха: «А знаете, солдатики, как можно все войны на свете остановить?» Вопрос? – Журавлев поглядел, и с хитрецой, именно на своего товарища. – А, Гаврила, хошь узнать?

– А хочу, – с вызовом ответил здоровяк. – Давай, пустомеля, лопочи!

Большинство солдат с любопытством смотрели на Ивана Журавлева.

– Так я за Кузьму Иваныча, – продолжал Журавлев, раскуривая таявшую цигарку. – За него скажу. Вот, Гаврила, оторвет тебе нынче руку – правую, разумеется…

Все навострили слух – обещалась новая перепалка!

– Отчего ж это правую? – насупился Гаврила Прошин. – Чего ж не левую-то?

– Да вот решил я так: правую – и все тут! Ты ж правша? – что б жальче тебя было!

Кто-то хохотнул, Журавлева это только раззадорило – он морщился от дыма и улыбался.

– И голову оторвет, – добавил Иван уже под общий смех, – и придешь ты к престолу Господа нашего ополовиненным. С головой в левой руке, с правой – под мышкой…

– Ишь ты! – зло возмутился Гаврила. – Как бы тебе нынче самому чего не оторвало!

– Придешь, – уже прокурив две трети цигарки, продолжал Журавлев, – припадешь на колени и станешь ждать участи своей. А очередь будет большо-ой! Войны-то по всей земле идут! Все ж воюют! Дойдет твоя очередь. А глаза-то у тебя, Гаврила, и у живого – печа-альные! И вот тогда заморгаешь ты перед Господом, ну, голова твоя, в смысле, что в руке-то зажата, задрожат губы, а из глаз-то, хоть из одного, слеза и покатится. От горя великого, что не пожил ты по-человечески, что забрали тебя в солдаты еще юнцом, что не было у тебя бабы любимой, а только девки продажные, что деток ты не нажил, что мать-старуху уже больше никогда не увидишь, что грамоте не обучен и даже написать ей весточку не сможешь. Все поймешь разом! Увидит тебя Господь, стоящего перед ним на коленях, обезглавленного, с одной рукой, и тоже все поймет. И тогда все грехи людям простит и скажет: «Тебе, Гаврила, спасибо! Не быть больше войнам на земле, всем жить в мире и согласии. Да будет так! Аминь!». – Иван Журавлев докуривал цигарку. – Вот такой нам всем привет от Кузьмы Иваныча.

Никто уже не смеялся, разве что хмуро улыбались, вцепившись в ружья и потупив взгляды. Опалив пальцы и поморщась, Иван затушил крохотный сплющенный окурок, опустил в карман.

– Махорку с окурочка сберегу, – сказал он. – Вдруг еще пригодится? Хотя вряд ли! – махнул рукой солдат. – Пожили-подымили – надо и честь знать!

Хотел еще что-то сказать, но по рядам понеслось громогласное: «Кончай перекур! Стррройся!». Ротные и младшие офицеры, придерживая сабли, уже забегали в темноте по рядам своих подразделений, зорко оглядывая суетливо оживавшие шеренги.

– Вот, Гаврила, и сказке конец! – прихватив винтовку, только и сказал Иван Журавлев. – Теперича прямехонько в рай! Усом к усу, штык к штыку!

Товарищ его промолчал – не ответил.

– Генерал наш! – через пять минут понеслось по рядам. – Генерал! Выступаем, стало быть!

Мимо Томского полка через мглистую ночь проскакал генерал Соймонов с офицерами штаба и ординарцами. Спустя пару минут, вырвавшись из своих подразделений, к нему присоединились командиры полков.

– Идти тихо, господа офицеры! – лично объезжая боевой состав, давал наставления Федор Соймонов своим полковникам. – Никакой брани! Услышу хохот – накажу, так и знайте! Идем вдоль Килен-балки, переходим по Кабаньей тропе на ту сторону, ну а там – тише воды, ниже травы! Следить за солдатами! Любой окрик расценю как предательство кампании! Лично эполеты сорву! Через пять минут – в путь!

Севастополь считался городом-бухтой, Богом созданным для мореплавателей всех времен. Тут держали свои судна древние киммерийцы, затем – греки, позже – турки. Изрытый глубокими бухтами берег так и зазывал корабли для отдыха, зимовки, ремонта. Тут князь Потемкин и основал город-порт, город-крепость, за что получил почетное прозвище Таврический. У каждой бухты было свое назначение. В Севастопольской, самой главной, идущей к развалинам Инкермана, как и в Южной бухте, второй по величине, зимовал военный флот; в Корабельной разгружались торговые суда; у Куриной бухты выросли хлебные склады; в Инженерной и Карантинной суда подолгу чинили. А вот в Килен-бухте еще во времена Потемкина чистили от ракушек, водорослей и прочих наростов днища судов, и в первую очередь их кили. Оттого и называлась она – Килен-бухтой. Но если подходы для кораблей в Севастополе были особо выгодными, то берег оставлял желать лучшего. И все потому, что каждая из бухт, вырвав из северо-западного побережья Крыма свой лоскуток земли, имела продолжение в виде балки – глубокого оврага, настоящего шрама, который тянулся на версту, а то и более в глубь суши. Одним из таких глубоких и продолжительных оврагов и была Килен-балка, которую предстояло перейти генералу Соймонову в самом удобном месте, по Кабаньей тропе, в полутора верстах от Севастополя, иначе говоря, точно в середине между городом-крепостью и позициями англичан на Сапун-горе.

В шесть часов утра, когда отряд на три четверти перебрался на другую сторону Килен-балки, к генералу подлетел вестовой командующего. Неподалеку остановилось и сопровождение – с десяток матерых казаков в тяжелых шапках, при саблях, во главе с хорунжим. Надежная охрана!

– Ваше превосходительство, срочное донесение! – отрапортовал вестовой. – Диспозиция от его светлости генерала Данненберга!

– Диспозиция? – принимая документ, удивился Соймонов. – За час до битвы?..

Генерал сорвал печать и стал читать, но его адъютанты и штабисты, следовавшие за командиром, сразу отметили, как тот стал меняться в лице – нахмурился, посуровел.

– Да что же там, Федор Иванович? – спросил ехавший рядом генерал-майор Андрей Вильбоа.

Генерал остановил коня, поднял руку. Его примеру последовали и другие офицеры. Пошла перекличка – первая колонна отряда сбавляла темп движения.