Страница 4 из 12
…Тихая начинала журчать поземка в улицах, разливалась луна, безбрежно и широко, – и, как острова в ледяном лунном половодье, торчали в черном небе метельные облака.
– Вот что, Извеков! Я четыре месяца добивался вот этой самой раскладки фигур. Мне давно уж казалось, что должно же и в шахматах быть такое положение, когда женщина изменяет только ради самой измены, в которой тайна и разная там магия… Да нет, – ты что, сон, что ли, видел шальной?., ты, по крайней мере, понять-то меня способен?
Можно было бы рассказать все ясно и просто, утаив про записку, – и ничего бы не случилось тогда, но Владимир Николаевич предпочел показать ту самую записку, из другого плана, из деревянной шахматной клетки. Он протянул приятелю руку открыто, как протягивал сердце свое в течение долгих лет, и тот взял нерешительно.
Тут побледнел весь Коломницкий, и задрожала у него нижняя почему-то губа, и спросил, досадно и враждебно усмехнувшись:
– И ты с ней давно знаком?
– С кем?
– С Анкой…
– Кто?
– Ты.
– Да я совсем никакой Анки не знаю… Ты с чего нахмурился-то?
Тот перебил Извекова, и в голосе вздрогнуло нехорошо:
– Ты-то, конечно, ни при чем тут! Все дело в том, что записку эту писала невеста моя… вот про которую я тебе расписывал давеча. Здесь и буквы ее внизу: А. и R, и почерк ее. Для меня это удар, признаюсь…
Извеков тупо глядел на приятеля, плохо понимая происходившее, но что-то уже начинало его раздражать. Потом догадался, покуда Коломницкий молча жевал папиросу, и принялся горячо, но сбивчиво рассказывать и объяснять приятелю и про то, как нежно пела флейта во вчерашней метели, и как записку уронила ему черная из шахматных полей королева, и еще подобную же чепуху… Говорил искренне, не скрывая ни слова, чуть не целых полчаса говорил. Но когда в котелке над керосинкой забурлило вдруг, Коломницкий встал, обрывая Владимир-Николаевичевой речи нестройный поток, зевнул и сказал:
– Я тебе не верю, потому что не верю ни в чох, ни в сон, ни в рыбий глаз, ни в какие чудеса не верю. И потом вот что: сейчас я буду ужинать, еды у меня на двоих не хватит, а потом я спать залягу.
Владимир Николаевич был очень душевный человек.
Он постоял еще минутку для приличия, надел не спеша шубу, вздохнул поглубже и вышел, не прощаясь, вон.
…В переулке со снежных гор, будто на весело хрустящих полозьях, соскальзывали лунные тени вниз. Было очень свежо и приятно. Выходило, будто луна пробивалась сквозь мех и знобяще прилегала к спине, – это бодрило походку. Хорошо, когда скрипят шаги по целине и собственная тень, как верная собака, бежит впереди, головой нащупывая каждую в дороге выемку.
Но плохо чувствует себя человек, возвращаясь после обидной неприятности в свое пустое, неприютное жилье.
Еще не раз, в вечерах, все той же метелью отмеченных, видел Владимир Николаевич, как оживала черная королева, обозначавшая себя в записке тонкими, без нажима, буквами: А. и Р. И всякий раз, когда ходом коня становился он на шахматную клетку рядом, успевал поймать один лишь ее беглый и ставший милым взгляд. Но едва усилием воли пытался продлить свое деревянное счастье, молнийно делался треугольником неведомый квадрат, и распрямлялся некий угол иной математической яви, и выпадало тайное из цепи звено. Он просыпался из сна в наш, этот сон, и снова застревал в гуще житейских мелочей и воспоминаний неутоленной минуты.
И вот пришла тогда к Владимиру Николаевичу любовь, необыкновенная, как семибашенный дворец. И стала душа его жить в этом здании, и было ей очень хорошо.
…Днями бегал по урокам. Вечерами же иногда, если метель пушила, клал на раскрытую ладонь свою деревянную королеву и ждал, не расцветет ли дерево это под его горячими глазами цветами алыми или голубыми, подобно библейскому Ааронову жезлу.
Но чаще молчало все, не просыпалась в точеных изгибах вещи ее деревянная душа. Вечер проходил и записывался в памяти чернильным лиловым карандашом – пустота.
С Коломницким порвалось все само собой, раз не верил тот ни в чох, ни в рыбий глаз, а Извеков, выходило, верил. Из десятых уст слышно было, что тот пьет, из восьмых – разрабатывает какое-то невероятное шахматное контрположение, из четвертых – что сильно обтрепался и еще больше порыжел… Потом все стихло.
Покуда распевал то глуховатым баритоном, то медным тенорком самовар на столе, по-прежнему садился у окна и, когда начинали разбрызгивать снежную муть тени белых, в синих яблоках, коней метельных, а флейта – петь, караулил минутку, когда возникнет вдруг из ничего тот тайный, радости пресветлой угол, который Коломницкий чоху и рыбьему глазу приравнял, – не вплетется ли в цепь знакомых и адски надоевших колец королевиного пробуждения звено.
И в один из вечеров случилось большое горе: королева пропала. Ее не стало нигде – ни здесь, ни там, ни вот там… В тот вечер бомбой вылетел Владимир Николаевич на кухню, где стирала белье толстая ведьма Наталья.
– Она выходила отсюда, ты видела? – допрашивал Владимир Николаевич, стараясь заглянуть в глаза.
Ведьма ниже наклонилась к корыту и сумела только промычать:
– Да не-ет… никто вроде не выходил, не замечала.
Владимир Николаевич знал, как нужно с ведьмами разговаривать.
– Заходил ко мне кто-нибудь? – Чуть руку ей не вывихнул Извеков.
– Тот рыжий, товарищ твой, был. Потом ушел, письмо тебе к стенке наколол.
– Долго пробыл?
– А кто ж его считал? Не раздевался…
– Купил он тебя, ведьма!
– А ты подсматривал?
Ну конечно, это был Коломницкий, – он и унес крошечный кусочек дерева, где спала королевина душа. Извеков застонал тут особым проникновенным манером и, согнувшись, бросился в комнату искать записку. Она висела на стенке, приколотая к обоям ржавым пером:
«Ухожу вместе с ней. Нужно было на f6, конем, чудило! Ты меня не разыскивай, – не вводи меня во искушение».
Владимир Николаевич раза четыре схватывался за голову, потом два раза за одну мысль дурную, которую родило отчаянье, потом за шапку и вылетел на улицу, оставляя за собой дребезг опрокинутого стакана, хлопок откинутой наотмашь двери, на которой остался, вероятно, добрый след извековского локтя, и жалобный взвизг подвернувшегося по дороге пса.
…Влажные, слегка оттепельные сумерки действовали на него благотворно, хотя и медленно. Часа полтора он рассеянно скользил по переулкам, погруженный в разрешение какой-то задачи – шахматной, конечно, – смысл которой представлялся ему теперь смыслом всего его пребывания на земле. Эта убийственная растерянность не покидала Владимира Николаевича вплоть до той минуты, пока он не столкнулся с фонарным столбом. Плохо соображая действительность, он приподнял с извинением фуражку и направился домой.
Ночь подкрадывалась, как черная кошка, невидная, неслышная и близкая совсем. По небу разлеглись низкие облака, похожие на кошачьи хвосты. На душе скребли кошки… У самого подъезда тощая черная кошачья тень скользнула через дорогу. Владимир Николаевич плюнул ей вдогонку, – снова такая гнусная тоска заполнила душу, впору хоть шахматную доску сгрызть.
Вошел в комнату, – Наталья неодобрительно и обидчиво выпятила губу, – бросился в кровать, схватил зубами подушку и продырявил новую наволочку насквозь. Горю его не было предела, а зубы были молодые и вострые.
И вот началось…
Добрая старушка, которая в письмах своих ласкала дорогого и единственного Володеньку своего старческими нескладными словами, как умела, не опознала бы его теперь: осунулось лицо, а нос заострился, а глаза стали подозрительными и острыми, и щетка волос на подбородке придала всему облику его какой-то серый, бродяжий налет.
Вечера напролет упорно бродил он по сумеркам, перебегал улицу, заглядывал в темные лица встречных, подглядывал в чужие окна, – искал. Не сомневался, что это совсем рядом, так что, если чуть волю поднапрячь, как при утерянном ключе вскрывают дверной замок, он сразу ворвется к ней в ту мнимую математическую даль.