Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 42

И постепенно дух его, успокоен молитвой, отошёл от бренных мук в иные пределы, где светло и морозно, как небо в тот день, когда он был венчан на царство и весь мир поклонился ему…

О, то был лучший день жизни: январский, морозный, колюче-бодрый, ясный. Колокола разрывались от радостного переливчатого перезвона. Над куполами метались стаи ошалелых птиц. Гомонили толпы в новых одеждах, с детьми и слугами. А в Успенском соборе на семнадцатилетнего Ивана возлагались бармы и шапка Мономаха, утверждая его власть над державой предков. И он, сидя на троне, с захваченным духом думал о том, что его власть – от Бога, и всё, что он будет отныне делать, будет делать не он, а через него – Всевышний: захочет Он карать или миловать, отнимать или одарять – его руками будет сотворяться. Он, Иван, отныне – не человек, а длань Господня, Божий выполняла! Так думал тогда в просветлении, хоть и мучаясь от жара, дыма свечей, тьмочисленной толпы, ёрзая задом по неудобному трону и не в силах пошевелить ногами в новых жмучих сапожках, кои то ли по глупости, то ли по умыслу напялил на него постельничий (ибо не все – ой, не все! – были рады видеть его на престоле!).

Временами стал приходить в себя – Прошка делал, как было велено Бомелием: уменьшал катышки ханки, поил урдой[42], усаживал повыше, подкладывал под исхудавшую спину – позвонки наперечёт – подушки и мутаки, растирал ступни и кисти.

В одну из прорех в сонном блаженстве наяву увидел жену Анюшу. Тоже исхудалая и несчастная, она не решалась подойти к постелям, от двери стала плаксиво гундосить, что он их совсем забросил, что много чего надо по семье, что доченьке Евдоксии совсем худо: и так бездвижна, теперь умолкла вовсе, губами шевелит – а слова изо рта не вылазят, один хрип да шип.

Морщился, вздыхал, прятал глаза, зная, что немощь дочери – его вина: как-то, раздражённый её плачем, в гневном порыве гаркнул: «Чтоб тебя черти взяли!» – дочь в испуге заикнулась раз – и стихла, да так с тех пор и лежит недвижным пластом и под себя ходит. А ныне вот онемела…

Слабо взмолился:

– Не реви. Не рви душу, Анюша. Болен – видишь? Как встану – отправлюсь по монастырям. Отвезу дары, отслужу молебны о здравии. Выпишу из Англии новых докторов. Что ещё в моих слабых силах? На всё воля Божия. Иди сей час, оставь меня, я не в себе, телом болен и душою чахл. Сам мучаюсь, как в треисподней[43]!

Но жена не уходила, начала о сыне, царевиче Иване, гнусавить, утирая слёзы, – скверно, мол, у него: пьёт что ни попадя, буйствует на своей половине, жену новую начал поколачивать почём зря, а всё из-за того, что от безмерного пития маловолен по мужской части стал, о чём недавно Бомелию жалился и о чём Бомелий, дав ему какого-то пойла, ей тотчас же и сообщил.

Гневно завозился в постелях:

– Да как он, щенок, смеет на жену руку поднимать?! Свои слабины на других срывать! Маловолен! Да я ему! Посох подайте! – Но Прошка с Ониськой уложили его обратно, а жена поспешила сгинуть, чтобы не попасть под скорую руку, крикнув от дверей, что передаст Ивану гнев батюшки.

– Да, передай! И скажи, как от болезни оправлюсь, так с ним разбираться буду самолично! Вот сопливец, смотри на него! Только и может, что меж чужих трупов ходить и бошки им палицей проламывать, сукоедина! Дождётся у меня!

О Господи, за что Ты меня таким божедурьем наградил? Нет, скорее от них всех в затвор, в скит бежать, сбросить с себя этот мир, собрать в одиночестве свою душу в кулак! Но на кого страну оставлять? На вот этого старшего сынца Ивана, слабого пьянца? Если на бабу сил нет – то как державу поять будет? На младшего Феодора? Тоже не ахти – постник и молчальник, бессловесен как собака, душой слабоват и рыхловат, головой малоумен – как ему такой державой, как беспокойная Русь, владеть, где даже самая грозная длань бессильна? Нет, Феодор-блаженник более для кельи, чем для власти, рождён…

Ах, если бы Дмитрия, первенца, проклятая доилица не утопила при погрузке на корабль, из рук упустив! Если бы Василий не помер во младенчестве от корчей – то ли иголку проглотил, то ли скипидару напился, так и не узнали, отчего преставился. Вот они могли бы править. А эти?..

Дочерь на престол возводить? Невиданное дело будет! Да и кого? Две после рождения Богу души вернули. Третья жива, ни рыба ни мясо. Вот как будто взрослая девка, а всё в куклы играется, умом малость граблена, от людей подальше в Коломенском содержится. А младшая, Евдоксия, лежмя лежит. Вот оно, где грехи наши боком вылезают! Эдакое ли потомство должно быть у Рюриковичей? У князя Владимира пятнадцать детей было, у Всеволода Большое Гнездо – двенадцать, у Мономаха – четырнадцать, а у меня что?…

О Господи! В какой зазор влезть? Куда скрыться? Почему язык мой так невыдержан, что и дочь, мала и безгрешна, через это страдать и хизнуть должна? Мыслимо ли: собственное чадо в лапы нечистой силе посылать – «чтоб тебя черти взяли»?! Вот и взяли Евдоксию, и полонили, и обездвижили, назад не отдают. Или такой выкуп запросят, что невмочь будет платить!

И чего он только ни делал, чтобы умилостивить Создателя! Возле дочери и Евангелие читал, и пел тихим голосом, и ручки-ножки растирал, и куклы-обереги дарил, и на пальцы тряпичных Петрушек и Емель насаживал, киятры показывая и ища хотя бы улыбки от дочери – и ничего не находя, всё тщетно! Глаза ребёнка смотрели сурово, а тельце было недвижно.



«Сатана, царь мрака! К тебе взываю – меня возьми, а дочь отдай! Зачем тебе она? Что тебе пользы от её невинной души? Отпусти её!»

Не успел про то подумать, как вдруг испустил газы – да с таким оглушительным треском, что Прошка присел от неожиданности, бормотнув:

– Во! Выздоравливает, слава те, Господи!

Стал смущённо оглядываться, как бы спросонья. Мысли, лишённые полёта ханки, были пока вялы, квёлы, снулы, шевелились с натугой, то замирая, как в столбняке, то вылезая из мозговых нор и расселин, куцые и сходные с осенними мухами в морозном бору.

Попросил манницу с сахарком и пряничка медового.

Прошка, принеся еду, сообщил, что явился слесарь-немчин Шлосер, чего-то про осетрюгу лопочет:

– То ли зверюге худо, то ли ему – не понять его загогулин…

– Пусть ждёт, я ем, – приказал и начал медленно черпать ложкой сладкую кашную жижу, вяло думая, что надо Шлосеру и что могло случиться с осетром, жившим в садке в зверинце.

Да, если бы не Ортвин Шлосер, не было бы в Александровке ни зверинца-тиргартена, ни книгопечатни, ни водовода, по коему вода в мыльни поступает, ни школы пения, где немцу было вменено инструменты настраивать, смазывать и протирать, ни пекарни, куда он хитрую печь наладил, где уйму калачей, саек и баранок зараз выпекать можно… А кто повсюду тайных глазков понаделал, чтобы можно было подслушивать и подсматривать за слугами и охраной? А кто бабушки Софьюшки книжную казну, либерею, спрятал, да так ретиво, что ныне не всегда и ходов к ней найти? А кому подходы к казне на Соловках минировать доверено? А кто кастет с алмазами сделал, так хитро камни в железо усадив, что от удара по морде одни кровавые дребезги летят и любого одним махом до смерти растворожить можно? (С детства любил такие игрушки: у него когда-то была нагайка из китайского шёлка со вшитыми рубинами, золочёный дручок, хитрый выкидной нож.)

Из балтийских немцев, бывший наёмник-канонир у ливонцев, Шлосер много лет назад был пленён у Озерищ и всей своей простой душой отдался царю, служит верой-правдой и в самых трудных делах помощник и советчик: ведь своего в Московии мало, всё у фрягов-брадобритцев закупать или выкрадывать приходится, тут Шлосер и помогает разобраться, какой рычаг куда вставить, какая трубка зачем нужна да где каких наболтов не хватает.

Если бы не Шлосер – никогда бы Иванке Фёдорову свою печатню не собрать. Печатный станок царёвы шпионы тайно из типографии германского города Майнц выкрали, разобрали и по малым частюлям, под разным товаром, на Москву отправили, а вот собрать на месте никто не смог – воеводы и бояре сидели, смотрели как бараны на новые ворота, чесали в затылках, вздыхали, судили-рядили, пока Шлосер не свинтил воедино печатное чудо, «друк-машине», и не объяснил, как оно трудится. Помог отлить славянские литеры, кои уже потом Иванка Фёдоров с Петром Мстиславцем успешно в строки набирали, покуда подлые писчие дьяки, осерчав, что их переписное дело через печатню гибнет, не сожгли всю мастерскую со станком и готовыми книгами, а сам Фёдоров туда сбёг, куда и остальные, – в Литву, будь она неладна! Теперь там книги шлёпает и его, царя, прилюдно проклинает, хотя царь при чём? Разве он станок пожёг? Он, наоборот, тех монахов иродомордых за самоуправство перевешал – что ещё в его силах было?

42

Отвар из трав и маковых зёрен.

43

Преисподняя.