Страница 10 из 13
Ну и ответил бы мне на это Маяковский, который, видя бой быков, жалел, что к рогам быка не прикреплен пулемет, который стрелял бы по зрителям.
Случилось со мной что-то или ничего не случилось?
Мне не хочется видеть зрелища, которые дается мне возможность увидеть, - новые, еще невиданные мною зрелища: так я не пошел на китайскую оперу, от которой, послушав ее, пришел в восторг Чаплин. Так я не рвусь на международные футбольные матчи. Так я не пошел на выставку Пикассо.
Очевидно, что-то случилось. Что? Постарение? Возможно. Иногда мне кажется, что это исчезновение интереса к новому, отказ воспринимать это новое происходит от того, что я заинтересован сейчас только в том, чтобы создавать собственные вещи.
На новый фильм Чаплина, если бы его у нас показывали, я бы, пожалуй, рвался...
Какой был интерес ко всему, когда я был молод и только начинал свою литературную деятельность! Я помню, как с Ильфом мы ходили в кино, чтобы смотреть немецкие экспрессионистские фильмы с участием Вернера Крауса и Конрада Вейдта и американские с Мэри Пикфорд или с сестрами Толмэдж. Кино "Уран" на Сретенке, мимо которого я сейчас прохожу с полным равнодушием, даже не глядя на него...
Однажды мы сидели с Валентином Катаевым в ложе еще не перестроенного, старого театра Вахтангова и смотрели мою пьесу "Заговор чувств".
Там была маленькая аванложа, и когда мы туда вошли в антракте, то увидели сидевшего одиноко в этой маленькой комнате, в углу, под обоями, большого черного всклокоченного человека. Тут же появился артист Русланов (сын Сергеенки, жившего при Толстом, его биографа) и представил нас неизвестному, оказавшемуся Владимиром Григорьевичем Чертковым.
Естественно, меня взволновало присутствие знаменитого друга Толстого на представлении моей пьесы.
- Вам понравилось? - спросил я.
Он - так вот эта прославленная прямота! - ответил:
- Извините, я глух.
Но он сказал это так, что ясно было, - он никак не хочет ни уколоть, ни посмеяться, ни показать пренебрежение. Просто он сознался. Тогда-то и долетел до меня звук какого-то неизвестного мне инструмента из далеко ушедших в прошлое рощ и лужаек Ясной Поляны.
Катаев, со своей склонностью к сарказму, все острил на ту тему, что вот, мол, глухи к твоему творчеству великие, глухи...
Надоело делать эти записи!
Щукин сказал мне как-то, что из меня получился бы замечательный актер. Он даже сильнее сказал: все, что вы делаете, сказал он, ничто перед заложенным в вас талантом актера. То же самое сказал мне Барнет. Однако хорошо знающий меня Ливанов никак не высказывался по этому поводу... Впрочем, этот очень высоко ставил мое чтение.
Мне иногда снится, что я должен играть, не зная роли. Это один из страшных снов. Вот-вот начнется спектакль, где моя роль главная, а я все еще мну тетрадку роли... До поднятия занавеса сон не простирается, поднимаются веки - утро!
Плохо, совсем плохо. Или усталость, или конец. Устал, очень устал. Репетиция в Малом с Межинским. Какой великолепный артист! Ни с чем не сравнимое ощущение - следить, как он выписывает образ, вот именно исполняет роль. Это письмо по... по чему? По воздуху? Ах, как пленительно! Вдруг мощная нота из глубин груди. Он не похож на тех актеров, о которых хочется сказать, что как раз они-то настоящие. Это актер - поэт, нет - художник. Да актер ли это? Трудно определить то, что делает Межинский. Вот именно письмо! Он волшебник. Вероятно, преувеличиваю.
В первый раз я его увидел в Харькове в 1922. Он играл Меттерниха в "Орленке". Долго потом мы вспоминали с Катаевым его интонацию при виде треуголки:
- А, легендарная!
Я видел Станиславского несколько раз в жизни. В первый раз тогда, когда Московский Художественный театр справлял, по всей вероятности, свое тридцатилетие. Я написал тогда пьесу "Три Толстяка", которая была принята Художественным театром, и поэтому, в качестве автора театра, я присутствовал на этом юбилее - как на торжественном спектакле, так и на банкете. На спектакле, когда читались театру приветственные адреса, Станиславский и Немирович-Данченко стояли очень близко рядом - вернее всего выразиться: купно; каждый старался не стать впереди другого. Они немного топтались на месте; старание не стать впереди другого было заметно, и иногда поэтому получалось если не нелепо, то, во всяком случае, комично...
Позже, на банкете, вдруг наклонясь, чтобы не задеть висящие, вернее стоящие в воздухе во множестве воздушные разноцветные шары, идет в черной паре, и седой, и осклабясь, прямо ко мне Станиславский с бокалом. Вот он передо мной. Я еле успеваю встать. Рядом, помню, сидят Эрдман, Булгаков...
Он, держа бокал, как для чокания, говорит мне лестные вещи о моей пьесе, я что-то отвечаю. Все подвыпивши; стоят шары, как некии лианы; подняв усатую губку, страдальчески и томно улыбается молодая Еланская...
За изобретением системы Станиславского (может быть, и как одна из причин ее рождения) ощущается постоянная и грустная мысль автора-актера о том, что спектакль всегда оказывается хуже самой драмы. Великие актеры, понимал Станиславский, умели уничтожить это превосходство драмы, но можно ли удовлетвориться такими частными, одиночными случаями? И он взялся за осуществление поразительного замысла: дать всем актерам возможность достигнуть уровня великих.
В живописи я, безусловно, не разбираюсь.
Все суждения, которые я слышу из уст любителей живописи, кажутся для меня всегда новыми, я перед ними мал, смотрю снизу вверх. Это всегда для меня новое, которое нужно знать, - я всегда в школе, когда я разговариваю со знатоками о живописи. Ничего подобного я не испытываю, когда я разговариваю о литературе или когда читаю о ней. Пусть даже это будет мнение великих писателей - Льва Толстого, Пушкина и т.д. Тут для меня нового нет, я это все знаю и сам - тут я не в школе, а если и в школе, то среди учителей.
Кого же я люблю из художников? И на это не могу ответить. Восхищение тем или другим из них носит у меня не чистый характер восхищения именно живописью. Я присоединяю ассоциации исторические, литературные. Цвет, линия - что меня останавливает? Тициан? Рафаэль? Не знаю. Я знаю кое-что о живописи, но не могу судить о ней. Когда мне говорят - Микеланджело, то я с большим интересом думаю не о его произведениях, а о том, что он писал Суд, лежа на подмостках на спине, и краска капала ему на лицо. Когда думаю о Ван-Гоге, то не вижу куст сирени, а человека, который отрезает себе бритвой ухо.