Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 84

— По-моему, что-то из фюрера…

— Именно. Речь на Нюрнбергском съезде. Инстинкт для всех взамен всему — мысли, опыту, знанию, закону. Инстинкт расовый, а можно — классовый. Или еще какой. Право инстинкта, как возможность заменить им всеобщий комплекс неполноценности. Ведь общество тотально неполноценно, если отменены все духовные и интеллектуальные категории. И в каждом выработан основной инстинкт — инстинкт дозволенности.

Проскуров излагал голосом ровным, даже как-то с ленцой. Но я чуяла: инстинкт, инстинкт Савонаролы ищет выхода к публике. Пусть немногочисленной. Надо было сбить этот вальяжный пафос:

— Но теперь-то нам известный фильм объяснил, что «основной инстинкт» — дело иного рода. — И тут же спохватилась. Опять завожу сомнительный разговор. Надо менять маршрут:

— К тому же инстинкт дозволенности и недозволенности — не такая уж плохая штука. По-моему, сейчас и обществу и государству этого-то как раз и не хватает.

Он вяло поморщился, демонстрируя снисходительное терпение к моей тупости:

— Я не об этом… Я о мысли, опыте, знании, исследовании. И творчестве, как вы, надеюсь, понимаете. А вообще-то что вы ершитесь? Вы же в свое время сами занимались фашизмом, насколько я помню. Правда, больше насчет тюрем и крови. Но писали в свое время, писали.

— В свое. А может — не в свое. Во всяком случае, теперь нет у меня охоты погружаться во все эти материи. — Пора было прекращать почему-то неприятную для меня дискуссию. Но он не унимался:

— Отчего ж не погружаться? И кому, как не нам? Мы ведь особое поколение. Мы первые, кому выпало жить по правилам глобальных процессов. При нас они стали общими, мировыми, едиными. И процессы, и события.

— Так уж и первые? А Первая мировая война уже не в счет?

— Э-э, деточка, конечно, не в счет. Только во Второй участвовали все континенты. На своей территории или на чужой. А до того в Европе могла идти Столетняя война, а какой-нибудь Японии и дела мало. Только при нас информация стала мгновенной и глобальной. Да и население Земли ощутило себя человечеством только с выходом в околоземное пространство.

Проскуров распалялся все больше и больше, увлеченный собственным красноречием. Я уже не делала попыток прервать его. Теперь он витийствовал, расхаживая по комнате.

— Революции стали экспортироваться, идеологии метаться из страны в страну, обретая лишь национальные оттенки. Пресловутый фашизм — тому наглядное подтверждение. — Он резко прекратил ходьбу и замер надо мной величавым, но слегка комичным обелиском. Произнес тише и размеренней:

— Да, дорогая, мы особое поколение. Нас коснулся вихрь мировых процессов. Для одних это было вторжением в жизнь, для других — касанием. Но касание, касание непременно было.

В конце концов проскуровская невостребованность трибуна становилась бестактной. Я же сказала, что не желаю никаких дискуссий. Не хочу. Не хочу идеологий, не хочу обличений или разных там служений идее. Они поломали жизнь Мемосу, они заставили и меня столько лет нести этот крест. Не это мне было нужно. Мне было нужно идти с Мемосом к храмам Гегарта по розовой дороге, покрытой крошкой армянского туфа. Сочинять для него рассказы про чужую летнюю любовь, чтобы потом упаковывать их в историю любви нашей, как это делалось в старинных романах. Я должна была гулять с ним по моцартовскому Зальцбургу, а рядом шины детских колясок шуршали бы изобилием желтой листвы. Я сказала напрямик:

— Не хочу размышлять об этом.

— И ваша дочь не желает об этом размышлять? — спросил Проскуров.

— У меня сын. Между прочим, ваш тезка. А еще у меня есть внучка, и она уже, наверное, заждалась меня на улице.





— Наскучил я вам, — убежденно и даже горестно сказал Проскуров, так горестно и искренне, что я пожалела его. С чего это я все время внутренне заводилась то на то, то на се.

— Нет, правда, Катька ждет. А у вас очень уютно, кресло просто нирваническое. Так бы плысть и плысть… — засмеялась я.

— Чему вы? — насторожился Кирилл Петрович.

— Так, вспомнила. Был у меня один поклонник — конструктор чего-то там. Пригласил покататься на их казенном катере. Стоим на палубе, река, пейзажей навалом, душевно… Вот он и говорит: «Как хорошо! Так бы плысть и плысть…» И роман закончился.

— Трудно с вами, образованными, — улыбнулся Проскуров.

— Куда уж вам, сами-то, небось, книжек в руках не держали. И шкафчик, исключительно как деталь интерьера приобрели. — Книжный шкаф, размашистый и надменный, тоже старина красного дерева, занимал почти полностью одну из стен. За гранеными квадратиками зеркального стекла прятались гнездовья многотомников и фолиантов в старинных переплетах, скрытые от первого взгляда. А в мастерской еще подумалось: странное жилье, ни одной книжки.

Проскуров не взял моего телефона, не посулил, как в давнишние времена, не обременять частыми звонками. Попрощались — и больше все, сказала бы Поля, Прасковья Васильевна.

Осень делала свое дело, праздновала, но мы с ней уже не братались, каждый был сам по себе. «Дурак! Испортил песню». Алексей Максимович, великий пролетарский, на этот раз кругом прав.

Высвободившись из рамы проскуровского окна, Ивановский монастырь развернул плечи, прочно уперся в землю двумя сторожевыми башнями. Сторожевыми представали высокие бурые башни с окошечками-бойницами. Их островерхие шлемы некогда прикрывали вместилище колоколов. Колокола давно вырваны, на немоту обречено четырехгранное сводчатое пространство, этакая тяжеловесная беседка, поднятая над землей. Ее бездействие, бесцельность подчеркивал зубчатый воланчик из некогда белого кирпича, обнимавший «беседку». За башнями, где-то в глубине двора виднелся широкий купол, увесистый и спящий, как бок полуденного борова.

На монастырь мне хотелось смотреть. И даже верить, что в его утробе еще мечется садистка Салтычиха, и беззвучно идет к обедне скорбная монахиня Досифея. На монастырь хотелось смотреть. Собственно, никаких новых зрелищ маленькая площадь не представляла. Даже пешеходы были редки. Вот только старик-ветеран прошествовал, постукивая инвалидной палкой. Вся грудь изношенного, некогда синего пиджака увешена несчетными орденами и медалями — горький беспомощный призыв к безучастному миру: я был, я есть. Старик выводил свою орденскую коллекцию на прогулку или на смотр, который некому принять. Нес бережными шажками, почти не опираясь на палку, только постукивая ею. И в этом дробном звуке тоже слышался жалкий, умоляющий призыв.

Навстречу старику двигалась группа, человек пять-шесть молодых парней. Все, как сошедшие с конвейера: бритые головы, высоко закатанные рукава рубашек, лица без выражения. Перебрасывались редкими словами, что говорили, не слышно. Поравнялись с высокой стеной, служившей основанием для чугунной ограды — в этом месте дом и забор были подняты над тротуаром — приостановились. Один из парней вынул из кармана брюк пульверизатор и легким привычным движением руки изобразил на стене черную свастику. Старик на мгновение замер, потом с каким-то не то всхлипом, не то криком засеменил к парням. Он что-то бормотал, я опять-таки не могла разобрать. Но увидела все до подробностей, как в кино с покадровой съемкой.

Взлетевшая нога того, что чертил свастику. Перекошенное лицо старика. Старик, лежащий на тротуаре возле стены. Палка, отброшенная на мостовую. Опять ноги, ноги, беззвучно молотящие по старику, методично и как бы безучастно. Медали, брызжущие на асфальт. Пешеходы, вежливо, невидяще обтекающие группу…

Тут за моей спиной раздался надсадный крик: «Мерзавцы, подонки, что вы делаете!» Катька, чуть не сбив меня с ног, мчалась к парням. Я — за ней. Катя повисла на одном из них, голося: «Прекратите, гады, прекратите!»

— А те че надо, сука породненная! — он резким тренированным движением отшвырнул ее к стене, головой о стену.

Группа спокойно продолжала движение по переулку, не оборачиваясь, не убыстряя шага.

Я ждала, когда она проснется, я не отходила от кровати, моей кровати, она любила устраиваться в ней, когда ей было плохо или грустно. Перебинтованная голова, белая, как белые выпуклости подушки. Тело под одеялом, вдруг ставшее плоским, почти исчезнувшим. Я не отдала ее в больницу, хотя врачи настаивали, я упрятала ее в своей кровати, как она любила, когда ей бывало плохо.