Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 80 из 84



За эту неделю стали уже ритуальными наши молчаливые сидения на балконе, особенно в час заката. Здесь не было двух одинаковых закатов. Пока солнце стояло еще высоко, была видна вся шкура моря — пестрая, от серого в полоску до синего. Низкие, тонущие острова означали водную беспредельность. Только видимый с Эгины Пелопоннес, как спящий кит, чуть похлопывал хвостом по воде.

Закаты Эгины трудились лишь во имя нашего ритуального созерцания. Роскошные закаты, неутомимые в выдумке подробностей.

Этот был не хуже прочих.

А какие закаты подступали к островам, огражденным колючей проволокой концлагерей, тоже греческим островам? Да и были ли они доступны созерцанию? Ведь созерцание — привилегия свободной праздности, праздности или завидного, мучительного труда художника, к которому он сам приговорил себя, обрек. А на что обрек себя Мемос, вычеркнув из жизни годы и годы?.. Что получил взамен?

— Тебе не жалко потерянных лет? — спросила я и сама испугалась непредвиденной смелости и прямолинейности вопроса. Но он ответил просто, будто мы продолжали давний разговор:

— Конечно, жалко. Но ведь выбора не было.

— Был выбор, а если тогда и казалось, что — нет, сейчас-то можно все оценивать уже здраво.

— Что именно?

— А то, что биться с мировым злом — детская затея. То, что все, как у Экклезиаста, все равно возвращается на круги своя. У трагедий нет опыта.

Мемос снисходительно, как ребенку, улыбнулся:

— А вот это — чушь. У трагедий есть опыт, и он не бесполезен. Даже кровавое образование — образование. Оно дает умение противостоять злу, пусть уже иным поколениям. Вот когда в Греции в 1936 году фашизм пришел к власти, только горстка интеллигенции нашла в себе силы для протеста. В 65-м король Константин покончил с народным правительством, а только один поэт Новас подыграл королю. А «Полковникам» пришлось и того хуже.

Я внутренне сжалась. Мемос говорил то, что я когда-то писала ему. Почти теми же словами, разве что в моих рассуждениях было больше «публицистического пафоса». Но он же не мог знать об этом, я не отправляла ему писем. Неужели это моя оголтелая любовь дала мне в разлуке, на расстоянии угадывание его мыслей. Это и есть всесилие любви?

Но теперь я была другой. Не просто разлюбившей, а понявшей многое и узнавшей цену лозунгам и идеологическим проповедям.

— Нет простого противостояния злу, — сказала я. — Нет без собственного идеала, который злу противостоит. Но беда в том, что идеалы, которые провозглашали мы, оказались блефом, словами, плакатными пустышками. А за ними — те же жестокость, лицемерие, запрет на мысль. Нужно жить в России, чтобы понять, что полжизни отдано лжи. Это не менее горько, чем годы, отданные лагерям. Тебе этого не понять.

— Отчего же? — он помолчал. — Ваши лозунги и ваши иллюзии во многом были и моими. И мое прозрение через вашу историю мне было достаточно мучительно, поверь. Но почему «отданы лжи»? Ты ведь писала о фашизме, о глобальных проблемах. Разве и они были блефом?

— Ах, оставь… Как-то один человек назвал эту мою деятельность «надуванием щек по причине мировой скорби». И был прав. Хотя, в общем-то, для меня фашизм не был отвлеченным понятием.

И тут же я заткнулась: в следующей фразе мне нужно было сказать, что фашизм был моим личным врагом, потому что был врагом его, Мемоса. А значит, сказать, что долгие годы моего существования принадлежали ему. Но — нет, это — нет, ни за что.

И, чтобы не поскользнуться на опасном повороте, я с деланной лихостью произнесла:

— Хоть одно хорошо в моей России — фашизма там уже не будет.

Мемос качнул головой:

— Как знать… Опыт трагедии и в опасности ее возврата. Смотри, Пелопоннес уже почернел. Профилософствовали мы закат.

Мы опять надолго замолчали. И хотя я знала, что все сказанное мной Мемосу — правда, мне вдруг стало отчаянно жаль тех времен, когда я писала ему письма, размышляя о всех этих материях, и жила своей болью. Мне стало ощутимо пусто без желания поводить его по моцартовскому Зальцбургу, где шины детских колясок шуршат изобилием медной листвы, где перекликаются колокольни. Или написать для него рассказ, подсмотрев чью-то жизнь. А потом и это, и другое, и что-то еще упаковать в историю нашей разлуки, как делалось в старинных книгах, которые любил когда-то Мемос. Я именно сейчас поняла, что мое освобождение от Мемоса не принесло мне ничего, кроме механического ступания по жизненным передрягам, лишенного исступления, фантазий и блаженного смысла.



Или это удел женщины — постигать мир только через любовь, ее женская ограниченность? Печально, барышня.

— А где же русский ужин? — спросил Мемос.

— Будет тебе русский ужин. Все будет — и кофе, и какао.

— Какао не пью. — Мемос «не взял» цитаты. Он Ильфа и Петрова не читал.

Где-то там, за тридевять земель, за тридевять морей означился Пирейский порт. Тонким ожерельем огней он охватил горловину черной воды, не сомкнувшимся ожерельем, а только полукружьем притиснул ее.

Вода за бортом парома в темноте не была видна. Она просто вздыхала и едва постукивала о плоть судна. И казалось, паром не плывет, а просто движется над бездонной и полой пропастью.

И вместе с паромом я тоже бесшумно двигалась над пропастью, способной поглотить меня, уничтожить паникой приближающегося конца.

Однако никто из пассажиров парома, видимо, подобного чувства не испытывал. Для них приближение порта было просто концом путешествия. Концом, в котором нет конечности «никогда», а лишь завершение этапа, сулящее многозначность наступающего вскоре дня.

…Мы стояли на палубе, и навстречу нам двигался пирейский порт. Он уже не виделся ожерельем бледных огоньков, он взрывался, подобно праздничному фейерверку, изобилием цвета, света, их перекличкой, переброской, перемигиванием, слиянием и разобщением. Неоновые рекламы и вывески, точно великанские шутихи, обрызгивали многоцветьем отсветов плотную черноту неба, разбивались о плотную черноту воды.

Порт ликовал, он пиршествовал. Оттого чудилось, что там грохочет музыка, и пестрые толпы танцуют на асфальте.

Но я-то знала, что это празднество прощания, прощания навсегда, даже если нам предстоит еще встреча. Порт просто силился скрасить его веселым карнавалом разодетых огней.

Мы не целовались, не сжимали друг друга в объятиях. Просто стояли, и Мемос держал меня за плечо, едва прижимая к себе.

Но палуба все равно рушилась из под ног, огни Пирейского порта то вздымались разом, то меркли до черноты, и мы, оглушенные и немые, смотрели на них, не видя.

— Как ты жила? — наконец произнес Мемос.

Я не ответила.

Чтобы ответить нужно было отбросить годы, возраст, наши теперешние жизни.

Я не ответила, только сказала, помедлив:

— Вот и Пирей, завтра — Москва.

Медная, она грянула, как литавры. Она беззвучно била своей металлической листвой, давая ритм движению машин, перемещению пешеходов. Даже здесь, в центре города, она, осень, была своенравна и нагла, как нуворишка, наконец заполучившая дорогие одежды и выставляющая себя напоказ.

Конечно, ей, горожанке, был не по силам, не по плечу карнавальный разгул ее лесных сестер. В лесу творилось черт-те что. В прошлую субботу лес пригласил меня на свой маскарад. Там остролистый тополь оделся бубновой картой, рябина щеголяла в скоморошьей куртке, и осинка-Золушка спешила сменить дырявый зеленый фартук на тканые парчовые наряды. Там березы с цыганской безалаберностью швыряли мне под ноги изобилие меди с порванных ветром монист. Ну а ель, ель, та нацепила маску из кленового листа и сквозь прорези разглядывала меня сумрачным взглядом. И все они приглашали, требовали, давали напрокат костюм — давай, будь с нами, будь одной из нас! Уничтожен быт, быль изъята из употребления, отменены слова. Учись повадкам карнавала, живи по уставу леса! И я послушно и тщательно повиновалась языческим сумасбродствам осени, потому что осень для меня всегда не время года, а форма существования. Списаны за ненадобностью обязанности и обиды, плевать на неурядицы и условности, выдуманные миром людей. Пять человеческих чувств сменены на некое шестое, единственно связывающее тебя с бытием. Уже само бытие, сложенное из восторга, свободы, доступности сотворения мира и еще, еще чего-то, чему нет названия. Хотя не исключаю: ограниченность собственных постижений мы всегда списываем на бедность словарей.