Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 84

Вопрос: Да, но это позиция Привалова. А что говорили вы, когда он развивал вам эту мысль?

Ответ: Не знаю, как вам ответить… Во мне иногда поднимается протест против каких-то его утверждений… Но мне так хочется быть созвучной с ним. И потом — ведь это говорит Он. А вы как женщина понимаете, что у человека, которого любишь, есть сила убеждения большая, чем логические аргументы.

Вопрос: Раз уж вы позволили мне говорить о ваших личных чувствах, сказав, что вы любите этого человека, я буду с вами до конца откровенна. Мне кажется, что способность разделять даже заблуждения любимого (а я не могу согласиться с Василием) — верный знак большой, даже ослепляющей любви. Любовь имеет право на ослепление, от этого никуда не денешься. Значит, и «типично современная женщина» проходит через эту «старомодную» любовь.

Вы вот согласились со мной, когда я говорила, что сегодняшняя женщина всегда «сговорится» с Анной Карениной. Что вы имели в виду?

Ответ: А самое простое: женщина всегда женщина. Самая прочная и вечная духовная «конструкция». Вот я опять Васино выражение употребляю — конструкция. И веяния времени, изыскания и предписания социологов ничего с ней поделать не могут. Что, разве в прежние века не было событий и ситуаций, которые, казалось бы, могли уничтожить в женщине ее тягу к любви? Конечно, были. Я вот думаю о шекспировской Клеопатре. Какой мужской силой духа и мудростью прозрения правителя нужно обладать, чтобы провозгласить:

Властитель мира Цезарь жалок мне:

Он не вершит судьбу, он раб судьбы,

Он лишь ее приказы выполняет.

Велик же тот, кто волею своей

Все оборвал, кто обуздал случайность…

И та же Клеопатра может почти прошептать о себе:

Нет, не царица, женщина, и только.

И чувства так же помыкают мной,

Как скотницей последней…

Женщина, и только. Всегда женщина.

Вы знаете, я помню, как-то несколько лет назад у нас на студии показывали фильм «Мужчина и женщина». Недалеко от меня сидела группка девушек-монтажниц. До того я часто слышала, как в монтажной они рассказывали друг другу о своих романах. При всей моей «современности», о которой говорит Вася, я всегда поражалась, как это в двадцать лет можно с таким небрежением говорить о чувствах… И вот выходим мы из зала, и я слышу, как одна, самая бойкая, говорит: «Господи, хоть бы кто-нибудь ради меня проехал за ночь шестьсот километров… Ведь ничего на свете не надо было бы…» Вот вам и вся «современность»… Только вы Васе это не пересказывайте, пожалуйста.

— Ну и как — срок спустя? — Троицкая подняла на меня глаза. Все время, пока шла пленка, она сидела с закрытыми глазами, откинув голову на спинку кресла.

— Все верно… Как хорошо мы разговаривали и как давно я у вас не была. И очень, очень зря.

— Но ведь пришли же. Так слава Богу.

— Пришла. Но если бы не письмо, может, еще бы год не выбралась.

— Какое письмо?

— Я нашла старые письма от Хуанито. Вы помните Хуанито? Он был с вами на Курилах.

— Конечно, помню. Он ведь уехал в Испанию, там у него брата, кажется, арестовали?

— Хуанито в порядке. Брата выпустили, он знаменитый певец, у них роскошная квартира. Он пишет регулярно — то Ромке, то Пал Палычу, то мне.

— Значит, доволен?

— А вот тут не все однозначно. — Я засмеялась, вспомнив об одном из посланий к Ромке.

Ромка в письме к Хуанито воспел нынешнюю шикарную жизнь бывшего нашего звукооператора, который жил в Москве в шестиметровой комнате без мебели. Единственный костюм Хуанито висел на вешалке, удерживаемой неверным гвоздем. Ромка наполнил письмо восклицаниями: «А ныне ливрейный лакей будит его по утрам сообщением, что кофе может простынуть, а вино согреться. Вставайте, сеньор, заря уже купается в Гвадалквивире!»





Хуанито ответил сурово: «Все это ничего не стоит. Они утлые, темные мещане. В Москве с каждой шлюхой можно было говорить о Хемингуэе. А эти…»

Я не стала перелагать Троицкой испанской грусти о цивилизованных московских шлюхах:

— Он, в общем-то, в порядке. Так — интеллигентские рефлексии. А то письмо — старое. Что-то вроде автобиографического рассказа. Наткнулась случайно среди блокнотов. И подумала: вам это должно быть интересно. Ваша тема, жаль, что сразу не привезла, тогда еще, когда получила.

Я вынула из сумки письмо и отдала его Ксении Александровне.

— О чем оно? — Она со странной подозрительностью сдвинула брови.

— Ваша тема. О фашизме. Вам же интересно.

Троицкая отрешенно покачала головой:

— Нет. Не интересно.

— Как? — не поняла я.

— Так. Не интересно. Ни Хуанито, ни фашизм. Фашизм особенно. У меня больше нет темы.

Я растерялась и пробормотав «Ну, если…», стала прощаться.

Хуанито Гутьерес

Склоны дальних гор, замыкавших ущелье, были зелены. Может быть, их покрывали ореховые деревья с еще не пожухлой зеленой листвой, а может, там росли сосны. И сосновая хвоя устилала склоны гор, хвоя, на которой некогда лежал хемингуэевский Роберт Джордан, слушая перед смертью, как сердце его бьется о землю сквозь мягкий хвойный настил.

А тут прямо перед взором громоздился только каменный холм, корявое сращение серо-желтых скал. И на самой его макушке — гигантский крест, сложенный из гранитных монолитов.

Но я смотрел в горы и думал о сосновой хвое, сквозь которую билось о землю затухающее сердце Роберта Джордана. У подножия холма на просторной гладкой площадке округло вставала галерея, изрезанная двумя десятками арок с полуциркульными сводами и топорщившимся в центре порталом, ведущим в Пантеон. Пожалуй, такой галерее больше бы пристало скрывать павильоны целебных вод, а не марсовую усыпальницу.

На площадке толпилось множестве туристов, лениво исполняющих программу путешествия по стране, включающую и посещение этого мемориала — «Памятника Гражданского воссоединения Испании» — Долину павших, Мадрид — Эскуриал — Мемориальный холм. В конце концов каких-нибудь полчаса от Эскуриала на туристском автобусе. По живописным ущельям.

Я думал о сосновой хвое, укутавшей мертвое тело Джордана и еще тысяч республиканцев, о безучастных туристах, толпящихся вокруг, о курортной аркаде, оцепившей этим разъятым хороводом смерть и память, и снова о хвое, сквозь которую уже не услышишь биения затухающих сердец.

Мне не хотелось входить внутрь Пантеона, потому что я не мог представить себе это общение мертвых.

Но я заставил себя пройти через портал и дальше — к лифту, проложенному внутри вертикали каменного креста.

На горизонтальной перекладине помещалась узкая смотровая площадка, куда вела лифтовая шахта.

Теперь взгляд мог перешагнуть через каменный холм и, цепляясь за сутулые горбы уступов, опуститься по ту сторону холма. Неровные, выбитые в камне ступени вели к подножию, где четким квадратом с выступающими вправо и влево зубцами отходящих корпусов лежал монастырь. Серые линии крыш схватывали прямо и строго внутренний двор, разграфленный, точно шахматное поле, на зеленые клетки газонных лужаек.

Сверху долина распадалась просторно, и горы казались ближе, доступней.

Рассматривая квадраты лужаек, стены монастыря, ступени, я поймал себя на пристальности внимания и вдруг понял, что здесь, наверху, меня покинули мысли о кощунственности этого сооружения, мысли, сосавшие душу всю дорогу и там, внизу. Мне даже показалось, что я приехал сюда как один из тех, что вылезали из автобусов, исполняя программу. А вовсе не потому, что хотел собственными глазами увидеть, какова плоть «Баллады о Долине павших».

Именно так называлась песня Пабло Гутьереса, брата. Сейчас песня и голос брата были заперты в плоский ларец магнитофона, и я ощущал их присутствие на ремне у бедра, как нечто живое, осязаемое, доступное общению.