Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 84

Я смотрел на дождь, стараясь запомнить подробности. Черная плотная листва под ветром стала слоистой. Такой она кажется, когда смотришь из окна стремительно проходящего поезда. Это я и раньше замечал. У меня была даже пометка в блокноте: «Поезд. Слоистая листва».

Струи сбегали по металлическим складкам грибоедовского плаща и словно пристегивали к нему шлейф или гигантские плавники рыбы-вуалехвоста.

Потом Тала сбросила туфли, босиком побежала к метро. У каменного полукружья, размыкавшего зеленый туннель, она снова надела туфли и вприпрыжку двинулась обратно, впечатывая оттиск подошв в землю рядом с босыми следами.

— Теперь нас никто не найдет, — смеялась Тала, — теперь мы можем сбежать ото всех в дождь. Они пойдут по следу, а след — туда-сюда!

Я рассматривал листву, и грибоедовские складки, и ее смываемые следы. Следы кружились туда-сюда — это было занятно. Даже изобразительно занятно.

Тала, как я понимал, ничего этого не видела. Она просто кружилась, запрокинув голову, и в свете фонарей кисти ее рук тоже шевелились, как плавники рыбы-вуалехвоста.

Мы углублялись в темный туннель бульвара. Тала вскочила на скамейку. Она была очень живописна в этот момент: высокая и тоненькая, в облепившем тело платье. Платье синее, сейчас черное, в белые огромные горохи. Эти горохи светились, будто образовывали светлые пустоты в теле. На ней всегда происходили какие-то чудеса со светом. Иногда она казалась отраженной в стекле, а сейчас вот — просвечивающей насквозь этими круглыми пустотами.

Так бы стояла и помалкивала. Но она сказала:

— Ну давай потеряемся в дожде. Давай, ради Бога, потеряемся. — И я разозлился.

Еще не хватало, чтобы она начала разыгрывать пасторальные свидания в духе мадам Троицкой и ее теории вневременной любви. Я сказал:

— Все-таки женщина должна понимать, в каком возрасте уместно распространяться о нежных чувствах.

— Ты имеешь в виду меня? — спросила Тала.

— Троицкую я имею в виду.

— Тебе кажется, если женщине сорок, она уже осколок античной руины? Так того и гляди я завтра одряхлею.

— Ну ты еще протянешь годок-другой, — я все больше заводился.

Честно говоря, Троицкая выглядела вполне моложавой — может, от общего хрупкого облика, может, светлые-светлые глаза, широко расставленные на бледном, без морщин лице, придавали ей нечто вроде бы несовершеннолетнее. Но меня восстановили ее разглагольствования и то, что Тала явно ими прельстилась.

— Обожаю этих многодетных Манон Леско на штатной должности пропагандиста, — сказал я и отвернулся.

— А я обожаю кавалеров де Грие и сожалею, что ты с ним никогда не сговоришься, — сказала Тала. Она все еще стояла на скамейке.

Почему-то мне послышалось, что она вот-вот заплачет, и я пошел на примирение:

— Зато я всегда сговорюсь с телезвездами. В частности, с Натальей Зониной.

— Не сговоришься, — Тала зло спрыгнула на землю, лучики брызг отлетели от ее ступней. — Она не желает сговариваться.

— Как изволите, — сказал я и первым пошел от скамейки не оглядываясь.

На светлой площадке перед станцией метро я все-таки оглянулся. Талы на бульваре не было.

Тут подошел трамвай, и я в него вскочил. Я даже не поинтересовался маршрутом. Куда он, собственно, шел?

Ксения Троицкая





Из капитанской рубки море выглядело зеленовато-жухлой трясиной в плотных кочках волн, поросших болотным мхом. Только линия горизонта обретала твердость. Казалось, наш китобоец может увязнуть в колышущейся бесконечности, но в то же время почти физически ощущалось: по морю можно пройти пешком, ощупывая поверхность посохом. Вместо посоха сгодился бы, скажем, китобойный гарпун.

Мы с капитаном Правдивцевым молча разглядывали хляби, тянущиеся от носа судна.

Невинное созерцание пейзажа. Невинное, оно было преступным: мало того, что капитан, нарушив все традиции, взял женщину на судно, он еще и в рубку позволил мне войти.

— Баба на судне — к плохому. Быть беде, — сказал мне, не стесняясь, гарпунер Щедров.

Но Правдивцев, изнемогший за месяцы рейда без женского общества, не устоял.

Вот как все вышло.

За неделю до того ко мне пришла Тала Зонина. После их первого посещения она стала звонить мне и даже изредка забегала. Не знаю уж, что ее тянуло. Мне казалось, что ей хочется поговорить о своих отношениях с Приваловым, не знаю также, почему она выбрала для этого меня, мало, в общем-то, знакомого человека. Но каждый раз разговор увядал, она сама же и сворачивала его. Только раз поговорили, как надо. Но то был особый разговор.

А так, просто болтали о моих редакционных делах, о ее телевизионных. Вроде бы она приходила за советами по поводу затеянной ребятами серии.

В этот раз Тала сказала, что работа у них затормозилась: Пашка и Хуанито улетают на Курилы.

— Зачем это? — спросила я.

— Собираются снимать охоту на китов, — Тала сделала как бы извиняющийся жест: что с них возьмешь — фанатики.

— На китов?

— Именно. «Идет охота на китов, идет охота…»

— Слушайте, это же великолепно. Величественно. Это вам не посиделки в кустиках, когда ждешь — поднимутся утки, не поднимутся. Это мы проходили.

И правда, проходили. Муж мой был охотником, таскал меня на тягу. Унылое занятие. Но — на китов!

— Хочу охотиться на китов, — сказала я.

Сказала так, ляпнула. Мы продолжали болтать, про китов и забыли. Но ночью я проснулась с твердым сознанием того, что если я не поеду с ребятами на Курилы, жизнь моя будет прожита зазря.

Я отчетливо представила, как опишу Мемосу это экзотическое занятие. Я просто не могла лишить его такой неповторимой возможности побывать в холодном океане один на один с фонтанирующим китом. Кит вздымает над черной тушей на древке струи пестрый флаг брызг. Кит, подобно всплывающей подлодке, поворачивает могучее тело. Гарпун, вестник победы, описав дугу, бросается ему навстречу. И море, море, море. Свобода без границ, свобода, на которую тщетно посягать.

Правда, подумав о бескрайности и неподвластности свободы, я почувствовала неуютный укол совести: говорить о свободе с человеком, замурованным в неволю! Но ведь теперь мои глаза, мой слух, мои чувства — единственные физические связи Мемоса с отторгнутым от него миром. У него остались только размышления, в которых я хочу, обязана участвовать. Мысли и чувства двух отгороженных друг от друга людей разъять невозможно. Их даже невозможно лишить обмена. Если бы я не верила в это, мне незачем было бы жить.

Но я так плотно, почти плотски ощущала присутствие Мемоса во всех моих скитаниях по миру, в вечерних бдениях за письменным столом, что о нашей расторгнутости давала знать только боль, сосущая сердце.

И в проклятье моего шумного одиночества я старалась быть вдумчивей, интереснее ему, я читала книги, о которых мы могли бы увлеченно беседовать, я размышляла о том, что составляло смысл его существования. Я даже никогда не усомнилась: мою-то жизнь составляли иные реалии! Реалии эти казались ничтожными аксессуарами его бытия, которое единственно и было моим.

Вырваться из редакции оказалось не так-то просто. Бося голосил: «Ты оголяешь отдел! Я не обязан отдавать международников для освещения внутренних тем!».

Но я убедила Главного, что международник, не знающий внутренней проблематики, неполноценен. И, вообще, не в Сочи же я прошусь, а к черту на кулички. Где еще может быть и опасно. Про опасность я провернула «для пущей убедительности, для пущей убедительности», как говорил Тарский-старший. (Ребята цитировали мне его перлы). Я знала, что нашего главного редактора хлебом не корми, дай загнать корреспондента в «сложные условия».

Хотя никакой опасности не ожидалось.

Добирались мы сложно. На рейсовом самолете до Владивостока, потом грузовым на Курилы, потом катером до китобойца «Вихрь», который и принял нас на борт. Длинная дорога позволила нам, — Пашке, Хуанито и мне — почти подружиться, несмотря на разницу в возрасте и характерах. И я уже ловила себя на материнской умиленности по поводу Пашкиной и Хуанито приверженности профессии, делу. Действительно, трогательно было наблюдать, как эти современные и, по идее, циничные ребятишки воспринимали обычную рабочую командировку как служение идее. Странные, милые, старомодные ребятишки.