Страница 29 из 84
Каждый вечер я включаю магнитофон, и голос Мемоса рассказывает мне об афинских тротуарах, под которыми лежат его товарищи, или о колоколе Кафедрального собора, отпевающем расстрелянных на Кесарьяни.
И каждый вечер я безуспешно блуждаю по улицам Москвы и Афин, пытаясь набрести на перекресток Арбата и улицы Бубулинас, хотя знаю, что они уже никогда не пересекутся.
Теперь Бубулинас не просто улица твоего детства, Мемос. Это улица твоего мужества, улица испытаний и стойкости тысяч твоих друзей, где в аду пыток они сберегли верность первой заре свободы.
Арбат и Бубулинас уже не пересекутся для меня.
Но у меня остались Память, Голос и Письма. Я могу так и сяк тасовать их.
Я могу сто раз слушать о том, как закричал Сотирос, я могу снова и снова подниматься по розовой дороге и заново писать: «Дорогой…» Я могу делать это в любом порядке, потому что у меня нельзя ничего отнять и потому что вечерами управляю я.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Ксения Троицкая
От Боси ушла жена. Событие это казалось неправдоподобным, как снег на раскаленном пляже или, напротив, как тепловой удар в Антарктиде при минус 50 градусах. Любую семью мог подстеречь подобный катаклизм, любую, кроме Босиной. Старосветская идиллия, царившая в его доме представлялась как «лакировка действительности», если следовать классификации советского литературоведения. А сама Ляля, «моя жена Ляля» (только так именуемая Босей) — Боже мой! Кто бы мог предположить подобное!
Так или иначе, но Бося, Борис Иванович, мой заведующий международным отделом, в одночасье осиротел.
Еще недавно, нескрываемо целуя белокурые кудряшки супруги, Бося нежно пришепетывал строчки Ильи Сельвинского: «У-ти такие домашние, как чайница полная квитанций…» Домашней, восторженной пленницей семейного приручения являлась Ляля свободному миру, гармонией отрешенности от его соблазнов.
Как уютно порхала по квартире пухленькое голубоглазое создание, отороченное оборочками и воланчиками, неподвластное диктатам моды. Шляпки с вуалетками! Ну кому приходит такое нынче в голову? Лишь это создание (что гораздо точнее, чем «женщина») носило атрибуты старых времен с абсолютной естественностью.
— Моя кукла! — возвещал Бося. — Не зря по-украински «лялька» — кукла.
Особый шарм Лялиному очарованию сообщала также и ее глупость. Поверьте, именно так. Было бы чудовищно, безвкусно, если бы из этих пухлых уст вдруг полились сентенции, умозаключения и прочая интеллектуальная чушь. Но, слава Небесам, сознание Босиной супруги не замутняли эти излишества. Сплошь и рядом Ляля даже не понимала смысла витавших вокруг нее слов. Пленительное отсутствие того, что древние называли «рацио», дополнялось в Ляле и полным отсутствием чувства юмора. Что, кстати, занятно, ибо была она безудержной хохотушкой, повод или неповод для веселья не имели значения.
Я очень любила Лялино общество, особенно в Босином доме. Такое раскрепощение от забот мира сообщала она, такой добротой, домовитостью, хлебосольством обдавала приходящего! Любо-дорого.
И вдруг. Вдруг Ляля влюбилась в некоего дипломата и через две недели после знакомства сказала мужу: «Босик, ты, конечно, замечательный. Но со мной вышло — так».
Ляля даже пообещала продолжать заботиться о бывшем муже, но Бося гордо отверг предложение, поставив Лялю в известность, что вычеркивает ее из сердца, из мыслей, из жизни.
Я, между прочим, была свидетельницей рокового знакомства. На одном из приемов, куда нас как журналистов-международников время от времени приглашали, этот гром и грянул.
В компании мидовцев мы распивали коктейли, когда к нам присоединился их коллега, щуплый, с седеющей бородкой и полыхающими черными глазами. Собственно, эти глаза и были единственным, что придавало его заурядной внешности хоть что-то отличающее.
Когда он представился: «Чернов, Виктор Семенович», я вспомнила, чем еще кроме горящего взора был известен обладатель бородки. Коллеги говорили про него: «Чернов — гремучая смесь цыгана и еврейки». Еврею, даже полукровке, попасть в МИД было делом непростым. Но Чернова взяли. Может, отделу кадров требовался процент цыган.
— За нерушимую дружбу народов Советского Союза и экваториальной Африки, — с легкой печалью произнес Чернов, приподнимая бокал.
— Не слышу энтузиазма в голосе, — откликнулся один из наших собеседников. — Да и вообще, чтой-то ты, Витюша, кислый. Ухайдакал тебя третий мир?
— Не столько третий мир, сколько начальство. Они все думают, что я молодой цыган, а я старый еврей.
Все засмеялись, Ляля тоже. И тут же спросила:
— А где это — третий мир?
— Ляленька, — вступил Бося, — третий мир — термин западный. Мы называем это — развивающиеся страны. Это сфера деятельности Виктора Семеновича.
Ляля захохотала пуще прежнего. Мужчины отвлеклись каким-то разговором, а я шепнула Ляле: «Ну что ты залилась? Что тут смешного?» — Мне не хотелось, чтобы малознакомым людям Лялина дурость стала так быстро очевидной. Ведь это только меня она так умиляла, для случайного собеседника… Но Ляля нисколько не смутилась: «А — неважно, мне идет смеяться». И как в воду глядела, Чернов уже не сводил с нее огненного взора и повторял при каждом взрыве хохота: «Господи, как завораживающе вы смеетесь! Ну еще, пожалуйста, еще. Ты счастливец, Борис Иванович! Такое слушать каждый день! Везучий ты!»
Как развивались закулисные события этой внезапной любви — мне неведомо. Просто однажды Бося сказал мне: «Все кончено. Ляля ушла от меня. Как дальше жить?»
Бося впал в транс. Он с трудом выполнял редакционные обязанности. Даже писание романсов забросил. Мы все, как могли, старались развеять его грусть, не оставлять одного, вытащить куда-нибудь в людное место, на зрелище, он отнекивался.
Но однажды, когда я предложила ему пойти со мной в Дом кино, Бося неожиданно легко согласился.
Шла-то я туда не для полировки утлой нашей светскости, чему для многих некинематографистов служил данный ковчег, а за делом. На собственный творческий дебют. Знаменитый режиссер-документалист Артем Палада предложил мне написать текст к его новому фильму «Будущее ныряет в прошлое». Фильм был посвящен возрождению фашизма в Европе и, видимо, я понадобилась как «спец в вопросе».
Надо сказать, что согласилась я не сразу, а, рискнув, жутко мандражировала: сотрудничество с живым классиком — раз, неискушенность моя в новом деле — два.
Как бы то ни было, Палада сотрудничеством нашим остался удовлетворен, даже хвалил: «Текст нетрадиционен, подходы новые, манера ни с кем не схожая». Но я-то знала — все это от моего невежества в ремесле. Какие традиции, какие-такие манеры? Я о них и понятия не имела. Правда, еще говорил Палада: «Очень эмоционально. О социальных или политических явлениях мало кто говорит, как о личном». Откуда ему было знать, что явления эти и есть мое, личное.
Мы с Босей поднялись по просторной лестнице, венчаемой сочным витражом, выполненным по рисункам Леже. Вправо и влево от него, точно распахнутые руки, обнимающие витраж, шли лестницы, ведущие в зрительный зал. Зал где-то невидимо нависал над фойе, однако чудилось, что именно за ярким многоцветьем лежевской фантазии, как за нарисованным очагом во владениях Карабаса Барабаса, скрывались волшебные подмостки Искусства.
Мерещилось мне эдакое не без вычурности воображения. Однако — простительно. Новобранец вступал в непознанные владения кинематографа. Не гостем, соучастником.
А надо было делать вид, что все это для тебя — будни, приход в свой дом, премьера. Мы и прохаживались с Босей по фойе, подходили к буфетным стойкам походкой старожилов. Внезапно Бося вкрадчивым движением взял меня под руку и почти томно зашептал, склоняясь к моему уху: «Проблема неофашизма сегодня гораздо актуальнее, чем это кажется непосвященным. Я очень горячо поддерживаю, что ты не оставляешь этой темы». Я ничего не понимала: тема вовсе не требовала такой интимной оценки. Что это его повело? Уж не решил ли он таким странным образом одеть романтическим флером наши служебно-дружеские отношения? Смешно.