Страница 24 из 84
Мемос начал:
— Когда мы вылезали через пролом в стене…
ПИСЬМО
«Дорогой! Я уже писала тебе, что была в Гегарте. Да, нужны были два года, чтобы я отважилась на поездку в Армению, открывшую мне суть стертого и непознаваемого понятия «счастье».
Наверное, нет более примелькавшихся слов, чем «счастье» и «любовь». И, наверное, нет более употребляемой сентенции, о том, что для каждого человека она — впервые на земле. Ведь, действительно, невозможно вообразить, что свершившееся с тобой могло быть пережито, даже похоже на то, что с кем-то уже происходило, кем-то ощущалось.
Опыт познаваемого мыслью в науках и знаниях, опыт «шестого чувства» в наслаждениях искусством — передаваем. Опыт открывателей и мыслителей — достояние стремящихся к овладению им.
Любовь не знает опыта поколений. Не знает множественности, кальки. Всегда думаешь: «А ведь то-то и то-то не происходило ни с кем. Откуда им знать, как это было со мной».
Любви нельзя научить. Все прекрасные книги и строфы только подпускают тебя к чувствованиям авторов или героев, только великодушно разрешают созерцать и сопереживать. Пусть даже вскрикнешь: «Это же — я, это — со мной!». Или попытаешься повторить в своем поведении поступок героя. Ты не сможешь стать им, в лучшем случае сумеешь лишь подражать. Но никогда твоя судьба, твои чувства не отразятся точно в зеркале книжной страницы.
Книги, у которых стоит учиться, вовсе не «зеркало жизни». Это школьные училки внушают обществу трюизм, насчет реалистической зеркальности. Какую жизнь отражают страницы Гёте, Пруста или Фолкнера? Строки Пушкина или Гомера? Бытие, в котором жизнь — лишь материал. Не слепки — создания новой субстанции, лишь отчасти схожей с жизнью.
Потому и наше обманчивое сходство мало что значит.
Можно восхищаться или негодовать по поводу какой-то выписанной любви, но научиться — нет. И счастью обучить нельзя.
Господи, хоть бы кто-нибудь выучил меня быть счастливой!
Я была в Гегарте, я была в Ереване, я путешествовала по Армении.
Теперь я узнала, что плоское блюдо центральной площади обрамляют здания, похожие на нарядные настольные часы.
Когда-то эти часы вели отсчет времени, и время принадлежало нам. Часам было поручено пробить сигнал прощания с Ереваном. Не утробный же голос репродуктора: «Самолет, вылетающий рейсом Ереван — Москва…» мог принять на себя эту обязанность! Это провозгласили каменные настольные часы с Ереванской площади. Иначе отчего бы у меня так заболело сердце?
Теперь здания, обнимающие площадь, служили своему прямому назначению. Они перестали быть часами. Сохранилось только внешнее сходство.
Ты замечал, дорогой, как обстоятельства выхолащивают суть предметов, сберегая только их оболочки? Что, скажем, дом, в котором обитает твоя Любовь, лишь похож на дом ее былого обитания? Воспоминания, увы, всего лишь воспоминания. В них может жить грусть, но они никогда не обладают мистической силой живого присутствия.
И это говорю я, я, для которой Память — составляющая моей живой жизни. Да. Незачем лукавить с собой. Памятью можно жить, но прожить ее заново невозможно.
Впрочем, это, наверное, я от тоски, от невозможности возврата и обретения. Мне кажется то так, то так…
Я путешествовала по Армении. Она была иной. Опустевшей и безучастной. Иным было и время года. В долинах весна уже вынула из почек робкие листки. В горах лежал снег.
Друзья отвезли меня в горы, сказали: «Поболтайся, наконец, без дела. На лыжах покатайся. Крутани курортный романчик». Даже снабдили горнолыжной экипировкой.
Я любила горные лыжи. Я любила игривую обстановку пансионатов и «домов творчества», где меньше всего творили.
Гагры, зимнее Подмосковье, горные приюты. Мгновенные знакомства, которые кажутся уже дружбой навсегда. Пляж или лыжи. Вечерние посиделки, когда в чей-нибудь номер набивается куча народа, булькает нехмелящая водка, и какой-то непременный бард распевает только что изготовленную песню. А то и бардовское состязание затевается.
Мне нравилось пришествие живописных незнакомцев, на которых все присутствующие дамы «делали стойку». И мне хотелось поймать оценивающий взгляд «персонажа» из глубины посиделок, а завтра где-то на лыжне обменяться ничего не значащими словами. И знать, что если захочу, могу завести ни к чему не обязывающий романчик. И доказать прочим красоткам, что вот — могу всех обскакать.
Конечно, они станут пожимать плечами, небрежно поражаясь: «Подумать только! Ничего в ней нет экстрового, а мужики клюют», «Стремится показать, что и ее не на обочине нашли. У этих неприметных всегда так».
Однако мое-то стремление довольно быстро гасло, и я «выходила из игры», не сделав «решительных ходов». Сама курортная круговерть была самодостаточной.
Но я все это любила. Любила — «до». До твоего прихода в мою жизнь. Любила, не подозревая, что без тебя любые пристрастия окажутся пустыми и никчемными.
На этот раз тоже все шло своим чередом.
Шумели утренние сборы на гору, шумела обеденная столовая, шумели вечерние посиделки, шумели пешие походы в расположенный неподалеку ресторан. И многочисленные стремительные романы и возникающие связи обсуждались шумно.
Но я была всего лишь зрителем в этом шумном цирке-шапито, который, казалось, завтра снимется с места, поменяв труппу, но оставляя неизменной программу.
Да и на лыжах кататься не хотелось. Погода стояла мерзкая, сыпал мелкий предвесенний снег, все приходили с горы притомленные, вымокшие путники в непогоду.
Сидя у окна в своей комнате, я смотрела на снег. Снег валил, набивая пространство матовыми алюминиевыми монетами, и уже не было видно за ним ни дальней горы, ни ближней, и даже домик канатной дороги отгородился, отступил в эту белую замять.
И вдруг мне захотелось записать этот пейзаж, задержать его на листе бумаги. Наутро он мог исчезнуть, стертый обнажившимся солнечным светом, яркостью неба.
Мне захотелось задержать мокрые фигурки на склоне горы, их голоса, их повадки, их отношения. Им ведь тоже грозило исчезновение.
Попросту мне захотелось написать рассказ, не подозревая, что это называется именно так. Я же сроду не писала прозы. Помнишь, ты как-то сказал мне: «Когда ты будешь писать роман…», а я ответила: «Я не пишу прозы. Я же скучный архивариус действительности». А ты сказал: «А вдруг? Вдруг запишешь…»
Это ты мне велел: запиши снежный пейзаж, людей на горе, их повадки и отношения. Ты, кто же еще. Ты знал, что я с тобой послушная, что мне в радость все твои желания.
И я написала: «Снег валил, набивая пространство матовыми алюминиевыми монетами». Я не задумывалась — хорошо ли это, тонко ли ухвачено зрелище. Записала и все. И потом, всю неделю в горах садилась и писала.
Мне хотелось прочесть написанное тебе. Первому. И, может, никому больше. Поэтому я написала:
«Снег валил, набивая пространство матовыми алюминиевыми монетами, и уже не было видно за ним ни дальней горы, ни ближней, и даже домик канатной дороги в трех шагах за спиной Пегова отгородился, отступил в эту белую замять. Снежинки двигались не по отвесной, а почти горизонтально над плешью горной вершины. Сыпало неравномерно, а то гуще, то слабее, будто кто-то там, в близких бесцветных небесах, вытряхивал снежные запасы из мешка, а когда они исчезали, брался за новый.
Немного прояснилось, и сразу проступили неправдоподобно яркие фигуры горнолыжников у ледового «желоба» и обозначилась синяя крыша над серым облупившимся домиком канатки. А потом стало видно и гору рядом, и торчащие по склону деревья. Но снег все шел.
— Давайте спустимся обратно, — сказала Ася. — Я уже вся мокрая.
— Точно, — поддержала Бурмина. Помолчав, она сказала: — Они слепые от ветра и снега. Наклонили вперед головы, раскинули руки и идут сквозь снегопад на ощупь. Щупать снегопад.
Пегов поймал взгляд Бурминой, обращенный к деревьям на склоне горы, подумал: «Правда», — и опять удивился, словно не поверив, что все это — она же, Бурмина.