Страница 22 из 84
Здесь мне тоже стало страшно. Но впервые в жизни я не боялась непроницаемых стен. Я ощущала страх и беспомощность оттого, что осталась с Мемосом одна, отдельная от мира, и не знала, как вести себя, что говорить.
Колонны, тяжкими лилиями распадавшиеся у потолка, базальтовый алтарь, похожий на эшафот, были увиты нечеткой каменной резьбой. Свет шел только через прорезь в куполе: гладко выструганный луч, упиравшийся в алтарь.
Чтобы не смотреть на Мемоса, я задрала голову к куполу.
— Агамемнон, — сказала я, — вот видишь, здесь твое античное имя даже не звучит пародийно.
Слова ударялись о выступы стен, о выбоины в камне, множились, эхо летело рикошетом, будто говорили сразу десять человек. И от этого фальшивый кретинизм произносимого мной тоже казался удесятеренным.
Про себя я сказала: «Мемос, подойди, пожалуйста, и поцелуй меня. Мне необходимо, чтобы ты поцеловал меня». Про себя я ответила за него: «Мне тоже необходимо поцеловать тебя немедленно». И он обнял меня, и я прижалась щекой к нагрудному карману его рубахи, из которого торчала авторучка. Ручка впилась мне в скулу, и это было блаженное ощущение, потому что ручка принадлежала ему, и рубаха была его, и весь он был рядом.
Мемос стоял, как там, на дороге, выдвинув вперед плечи и обхватив длинными руками торс. Он даже не пошевельнулся.
Вслух я сказала:
— Вот что, давай учиним какой-нибудь языческий ритуал. Давай принесем меня в жертву, и ты заколешь меня на алтаре авторучкой.
— Вот что, — сказал он, — прекрати это. Прекрати этот провинциальный театр. Я ненавижу тебя.
Мне вовсе не показалось, что он ударил меня, и у меня вовсе не оборвалось сердце. Просто я почувствовала, как прохладная тишина, стоявшая вокруг, вдруг переместилась внутрь меня и там все пусто, прохладно и пусто.
Мемос подошел ко мне вплотную, и авторучка, торчавшая из нагрудного кармана его рубахи, впилась мне в скулу. Он целовал мои волосы, и лицо, и куртку, и его голос был где-то надо мной и за мной, и слова, ударяясь о стены и выбоины в камне, множились, будто говорило десять человек.
Он повторял опять и опять:
— Ненавижу. Я ведь себя знаю: ты мне теперь уже до конца. И ты мне — главное в жизни, а я бесправный: женщина не должна быть главным для меня. И ничего я тебе не могу дать, даже года жизни не могу обещать… Ты понимаешь это? Ничего ты не понимаешь…
А я только твердила:
— Ну и пусть, ну и пусть.
Мы стояли у самого алтаря, у каменного помоста, похожего на эшафот. Луч, тянущийся из прорези в своде, упирался в лицо Мемоса. Я могла рассмотреть в подробностях это лицо, я могла выучить его наизусть. Но тогда я еще не знала, что мне нужно затвердить каждую черточку, как учат строчки стихов, чтобы повторять их, когда у тебя навсегда отнимут книгу. Ничего я тогда не знала. Только твердила:
— Ну и пусть, ну и пусть…
Я не помню, я ничего не помню. Это чудовищно, нелепо: ведь все, что связано с Мемосом, малейшая подробность, черточка, звук чужого случайного голоса, облики пейзажа — все не просто живет во мне. Оно высечено с особым тщанием, озвучено без помех.
Я же разглядела дорогу, идущую вверх, к храмам розовую дорогу, усыпанную крошкой армянского туфа. Даже слышу щебет камешков, секретничающих под подошвами.
Я же не была слепа или беспамятна, чтобы не разглядеть, как там, внутри горы, колонны тяжелыми лилиями распадались у потолка, как базальтовый алтарь, похожий на эшафот был увит нечеткой каменной резьбой. Если напрячься, я могу восстановить в памяти и прихоти каменного орнамента. Я знаю отчетливо: свет шел только через узкую прорезь в куполе, и гладко выструганный луч упирался в алтарь.
Но дальше я не помню ничего.
Как мы добирались до Еревана? Конечно, на машине, которая ждала нас. Но я не помню, что это была за машина, как выглядел шофер, сколько времени заняла дорога. Час или минуту. Дорога была бесконечной и, вроде бы, мгновенной.
Я не помню, как тогда выглядела площадь перед гостиницей и каким было само здание.
У портье, давшего нам ключи от номеров, не было лица, возраста, роста, одежды.
Впрочем, нет. Одно я помню отчетливо: ключ в моей руке никак не мог отомкнуть дверной замок. Пока Мемос не понял, наконец, что я пытаюсь орудовать его ключом, ключом от его номера.
Мы не зажгли света. Еще стеснялись друг друга, боялись предстать новыми в своем обнажении? Нет. Поиски выключателя заняли бы какие-то минуты, а мы не могли отнять их у нашего всепоглощающего желания.
Сколько раз в нашей разлуке я повторяла строчки:
О, память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной…
— и не могла понять, какая же из этих «памятей», моя — память сердца твердила мне, перебирала частички нашего недолгого совместного бытия. Но ведь я пыталась осмыслить каждую из этих частиц, и уже невозможно было разглядеть память и различить, что чему принадлежит.
В тот вечер, в ту ночь мне открылась иная память. Память тела, память ощущений. Ее нельзя отследить мыслью, и сердце, способное на воскрешение радости и тоски, может только замирать.
Эта память заставляет меня в бесконечных снах чувствовать его тело, мое тело, она внезапным обрывом сна заставляет вскакивать в постели и шарить на подушке его голову. И не верить: где же ты, где, я же осязала тебя мгновения назад…
Эта память дома, на работе, в людской толпе может прихлынуть и на какие-то минуты затопить сознание, уничтожить все вокруг. Перед этой памятью я беспомощней, чем перед памятью рассудка, даже памятью сердца.
Мы не зажгли света, но наши руки, наши губы были зрячими, им не нужен был свет, чтобы узнать, разглядеть, запомнить… Да и все мое тело исполнилось пронзительного смысла, я почти слышала, как моя кровь гулко салютует сердцебиению Мемоса. Это было томительным и неудержимым восхождением к вершине, за которым собственное тело переставало существовать самостоятельно, и наступал тот миг «когда рушится мир водопадом последнего счастья, коронованный нимбом из радуг, деревьев и брызг».
Я никогда не писала стихов, только дважды в жизни мне привиделись строчки. Однажды, уже в разлуке, когда я вскочила ночью от удара оборвавшегося сна. Вот эти. И еще один раз. Когда строчки освободили меня от Мемоса.
Мы не зажгли света, в моем гостиничном номере стояла непроглядная темень. Но мне казалось, что луч, идущий откуда-то сверху, упирается в лицо Мемоса, и я могу выучить его наизусть.
ПИСЬМО
«Дорогой, я была там. Я снова была в Гегарте. Потребовалось два года, чтобы набраться храбрости прийти туда. Ведь когда я повторяла недолгие маршруты наших прогулок по Москве, я могла слово в слово восстанавливать все произнесенное тобой, и мне становилось радостно и надежно. Все слова были живыми, им предстояла долгая жизнь перевоплощения, они знаменовали исток. И хотя лучшие мои минуты были прожиты в Гегарте, эта скальная утроба стала первым пристанищем безнадежности, конца, обрыва… Там ты сказал мне впервые: «Я не могу обещать тебе даже года жизни. Я бесправный…»
Ты говорил о бесправии, которое сам избрал для себя, видя в нем высшее право: право на единственное назначение в жизни. Право на служение идее, исключающее права на ежедневное счастье, на уравновешенность сегодняшнего дня и мирную обязательность завтрашнего.
Не знаю, способна ли я на такое самоотречение, вероятно, нет. Но мне и раньше хотелось понять душевный механизм людей, которым дано это право. Я всегда пыталась разгадать, почему какой-то человек после многолетнего заточения, истязаний, нравственных и физических, обретя, наконец, свободу, способен вернуться к тому, с чего начал, — к служению своей идее, зная, что это несет ему. Снова может принести.
Теперь размышления о людях такого рода исключают для меня абстрагирование. Теперь это — ты, моя любовь, моя жизнь, мое вчера и мое завтра, даже если его нет.