Страница 20 из 84
Бося вскочил, но тут же снова сел, пряча ноги в тапочках под скамейку.
— Конвоирую даму, — сказал Мемос.
Услышав иностранную речь, старикан крикнул: «Пардон!» и сунул руку Мемосу: «Будем знакомы. Мир — дружба».
Бося мучительно поморщился.
Мы присели на скамейку.
— Вы долго плутали? — спросил Бося. — Идиотская планировка. Мы жертвы типового строительства.
Мемос улыбнулся:
— Во время войны это очень удобно. Ни один оккупант не сможет засечь явочную квартиру.
— Ничего, лучше такие дома, чем жилищный кризис, мне вдруг стало обидно за Москву, — вы не жили в одной комнате впятером, так что не иронизируйте.
Старик все время напряженно слушал и, как видно, сгорал от желания вступить в разговор. Вдруг он выпалил:
— Мадам, их либе… ди шуле…
— Николай Егорович… — простонал Бося.
Но Мемос совершенно серьезно повернулся к старику.
— А их либе нихт… Никогда не любил, — прибавил он по-английски. — Это очень трогательно до преклонных лет сохранить любовь к школе.
Старик, похоже, не понял, когда я переводила Босе, но сказал: «Точно», — и похлопал Мемоса по колену.
— Мы сейчас видели очень страшную табличку, — сказал Мемос Босе. Он рассказал про надпись на бывшей парикмахерской.
Шеф загрохотал: «Шутники!» Но на этот раз Мемос не засмеялся, а грустно покачал головой:
— Я вот тоже веселился вначале, а сейчас думаю: это страшно. Ведь сплошь и рядом из твоей жизни изымается время — дни, годы, — как ни в чем не бывало, и ты уже начинаешь верить, что их вообще не было, и пишешь в автобиографии: «1945 год», потом сразу «1965-й». И тебе кажется, что не было двадцати лет.
Бося печально смотрел на Мемоса, и когда заговорил, меня поразила его интонация.
— Они вот надо мной смеются. — Шеф кивнул в мою сторону. — Международник, сочиняющий романсы! Но, понимаете, у меня тоже из жизни вынуты какие-то годы: война, еще всякое… Мне просто необходимо чем-то восполнить потерянные годы. Понимаете…
— Мадам, — снова выкрикнул старик, — их либе… дас бух! — он осекся — школьные познания в немецком на этом истощились.
— Николай Егорович, погуляйте, — сурово предложил Бося, и старик попятился к подъезду, посылая мне на ходу воздушные поцелуи и приговаривая: «Пардон, пардон, пардон…»
Мемос обнял Босю и сказал совсем тихо:
— Странный век, в котором мистические манипуляции со временем и пространством становятся жизненными закономерностями. И ты живешь по формуле, что отпущенное тебе время обратно пропорционально твоей ответственности перед ним. Странное время…
— Мемос, ты должен сделать свою картину, — растроганно сказал Бося. Мы все сделаем, чтобы помочь тебе. Ты должен…
— А как же с Арменией? — спросила я. — Вы же обещали ему поездку в Армению.
— И в Армению поедет. Посидит в киноархивах, отберет, что надо, потом поедет в Армению. С тобой. Проветрится. Хочет он?
— Хочет, — ответила я за Мемоса, — и там мы проживем понедельник, среду и пятницу, которые были мистически украдены из недели.
Мы говорили сейчас по-русски, и Мемос не понял:
— О чем вы говорите?
— Я объясню вам потом. В Армении. Про исчезнувшее время, — сказала я. — Про недожитое время.
ГОЛОС
Шаланда должна была ждать меня в маленькой бухточке, отгороженной от дороги невысокой песчаной дюной.
Я слез с велосипеда, ссадил Марию, которую вез на раме. Как я ни возражал — ничего не вышло: она настояла на том, чтобы проводить меня. Сказала: «И велосипед я заберу. А то куда ты денешь велосипед? Бросишь на дороге?»
— Ну ладно, все. Приехали. Дальше пойду один, — сказал я.
— Напиши сразу, — попросила Мария. Попросила, наверное, уже в двадцатый раз. Уже двадцать раз мы оговаривали, что я постараюсь написать из Италии на чужой адрес, Если, конечно, все будет в порядке, и мы доплывем.
— Вирон зайдет к вам, как вернется, — пообещал я.
Вирон, хозяин шаланды, делал не первый рейс, тайно перевозя наших в Италию.
— Ты живи там на юге, все-таки больше похоже на дом, — Мария обняла меня и прижалась лицом к моей щеке.
Я почувствовал, как за воротник мне поползла теплая капля.
— А что мне там особенно обосновываться, — голос у меня был до идиотизма бодрый. — Ты что думаешь, это здесь на веки веков? И англичане и их порядки?
Мария судорожно потерлась лицом о мою шею, размазывая по ней слезы и причитая:
— Мы не увидимся больше, я знаю — не увидимся…
— Глупышка ты, — сказал я, — вот глупышка… Воспитывал я тебя, воспитывал, а в политике все равно ничего не понимаешь. Ну иди. А то кто-нибудь… Иди…
Мы поцеловались, и она, больше не сказав ни слова, села на велосипед.
С гребешка дюны я увидел шаланду — она стояла наискосок и не то задумчиво, не то сокрушенно покачивала мачтой.
Песок уходил из-под ног, нежный и неверный, не сберегая следов, как вода. Оттого было особенно странным, что склон дюны пересечен цепочкой крестиков — следами какой-то птицы, будто эти птичьи следы были прочнее и надежнее, чем печати человеческого шага. Ерунда, конечно. И смешно было сейчас обращать внимание на птичьи следы, но я думал об этой несправедливости и о том, что все стало несоразмерным в мире. И мне было до черта обидно, что птичий след на песке прочнее моего.
Разве еще полгода назад, когда победа уже была видна во плоти, мне могло прийти в голову, что с ЭЛАС будет покончено, что по всей стране пойдут аресты и нас, бойцов Сопротивления, будут хватать жандармерия и переодетые «охранники». Хватать и бросать в концлагеря, как при немцах. Что нам придется покидать страну, покидать тайком, как преступникам, нам, освободившим ее.
Сначала мне показалось, что на шаланде никого нет. Я разулся, связал ботинки шнурками, перекинул их через плечо, вошел в воду. Подойдя к лодке, оперся руками о борт и постарался качнуть пузатое тело шаланды. Вирон поднялся с палубы, где он лежал, и неспешно повел головой: «Давай сюда!»
— Проходи на корму, — сказал он, — там увидишь: из обшивки вынута доска. Влезай.
— Как влезай? — не понял я.
— Очень просто. — Он хмыкнул. — Ты что, рассчитывал на каюту первого класса? Так все билеты распроданы миллионерам-туристам. Поедешь в обшивке. Там между двумя стенками всунешься, а я поставлю доску на место.
— А я помещусь?
— Поместишься. Все помещаются. Твой долговязый Георгис и то влез.
Я проделал все, как он сказал, Вирон заложил дыру доской, и я остался в туловище шаланды.
…Наверное, оттого, что доски почти касались меня, мне показалось, что кто-то наступил мне прямо на лицо, и я услышал:
— Давай выволакивай его, а то мы распорем весь твой дредноут.
И голос Вирона:
— Да нет тут никого — ищите. Сказал — еду за скумбрией. Вон сети.
— Ладно, довольно прикидываться. Нам известно: возишь их.
Человек постучал каблуком об пол, — как в череп мне постучал. Голоса отдвинулись, слов я уже не различал, потом услышал надсадный крик Вирона, потом грохот. Суетливо и растерянно следуя за ударами, шаланда замоталась из стороны в сторону. Я понял: Вирона бьют.
Когда все-таки они извлекли меня, жандарм помоложе (их было двое) молча смазал меня кулаком по скуле. Злился: им пришлось проковыряться полчаса, пока нашли.
Я не сдержался и тоже врезал ему. Он пошарил глазами по палубе, увидел: на корме, свернутый в бухту, лежал канат. Жандарм схватил конец и канатом ударил меня поперек груди, так что я отлетел к борту и чуть не грохнулся в море.
После этого жандарм брезгливо отшвырнул конец за борт. Свешиваясь к воде, я видел, как конец шлепнул по мелкой зыби.
Мы поднимались по песчаному откосу дюны. Я заметил, что птичьи крестики еще невредимо помечают гладкий, как натянутый выцветший брезент, скат. Потом жандарм наступил на цепочку, и она вся торопливо заструилась вниз, слизывая знаки.
На шоссе у обочины стояла легковая машина; шофер, открыв дверцу, повернувшись к нам корпусом, ждал. Когда мы подошли, я увидел, что это Цудерос.