Страница 7 из 11
Коррингтон мне говорит, что считает, будто у Корсо и Ферлингетти это есть. Я не настолько хорошо начитан, как следовало бы. Но мне кажется, что в современном поэте должен быть поток современной жизни, и мы теперь уже не можем писать, как Фрост, или Паунд, или Каммингс, или Оден, они уже, кажется, немного сошли с дорожки, как будто с шага сбились. По моему мнению, Фрост всегда не в ногу шел, и ему с рук сходило много белиберды. И еще бы, его разукрасили, как дохлый манекен в снегу, и дали болботать сквозь его умирающее зрение и прозрение на инаугурации. И впрямь очень прекрасно. А еще немного такого же – и я попробую поискать членскую карточку Коммунистической партии, или старую черную нарукавную повязку, или какого-нибудь педика, чтоб отмотал меня, как ему только понравится. Надеюсь, я никогда не состарюсь так, чтоб больше не помнить, но, конечно же, Фрост всегда ставил на фаворита, и если ему даже нравились рискованные ставки 60 к одному, он об этом помалкивал. […]
Было время в Атланте, когда я еле видел конец электропровода – он был обрезан, а лампочки там не было, а я сидел в бумажной хибаре за мостом – квартплата один доллар и 25 центов в неделю – и холод стоял, а я пытался писать, но в основном мне хотелось чего-нибудь выпить, а мое калифорнийское солнышко очень и очень далеко, и я думал, ну, черт, хоть немного согреюсь, и дотянулся, и схватился рукой за провода, но они мертвые были, и я вышел наружу, и встал под замерзшим деревом, и принялся смотреть сквозь теплое обледенелое стекло в окне, как какой-то бакалейщик продает какой-то женщине буханку хлеба, и они стояли десять минут и болтали ни о чем, а я за ними наблюдал и сказал себе: клянусь, клянусь, ну его все к черту!, и поднял взгляд на замерзшее белое дерево, и его ветки никуда не показывали, только в небо, которое не знало, как меня зовут, и оно мне тогда сказало: я тебя не знаю и ты ничто. И как же я это чувствовал. Если есть какие-то боги, их дело – не мучить и не испытывать нас, чтоб убедиться, что мы годимся для будущего, а делать нам какое-нибудь бого-клятое бого-добро в настоящем. Будущее – лишь скверная догадка; это нам еще Шекспир сказал – иначе мы все б туда полетели. Но лишь когда человек доходит до того рубежа, когда дуло пистолета в рот, тогда он видит у себя в голове целый мир. Что угодно другое – домыслы, домыслы и херня на постном масле, и брошюрки.
[…] меня беспокоит, когда я читаю про старые парижские группы, или кого-то, кто знал кого-то в старину. Они, значит, тоже этим занимались, стародавние и нынешние имена. Думаю, Хемингуэй сейчас об этом книгу пишет. Но, несмотря на все, мне в это слабо верится. Терпеть не могу писателей или редакторов, или кого угодно, кто желает говорить об Искусстве. 3 года я жил в трущобной ночлежке – еще до кровотечения – и каждый вечер напивался с бывшим зэком, горничной, индейцем, девкой, которая будто носила парик, но не носила, и 3 или 4 бродягами. Никто из них Шостаковича от Шелли Уинтерз отличить не мог, и нам было плевать. Главное было отправлять гонцов за бухлом, когда у нас пересыхало. Начинали мы с нижнего конца очереди, где у нас худший бегун, и если ему не удавалось – а надо понимать, почти все время денег у нас было мало или вовсе нисколько, – мы немного заглублялись до следующего лучшего. Наверно, это хвастовство, но лучшим гончим был я. И когда последний, шатаясь, вваливался в дверь, бледный и пристыженный, с инвективою на устах подымался Буковски, облачался в свою драную накидку и с гневом и уверенностью шагал в ночь, в «Винную лавку Дика», и я его разводил, и принуждал, и отжимал его насухо, пока у него голова кругом не шла; я входил с великим гневом, не побираясь, и просил того, что мне требовалось. Дик никогда не знал, есть у меня деньги или нет. Иногда я его обводил вокруг пальца – деньги у меня были. Но почти все остальное время их не было. Но так или иначе, он выставлял передо мной бутылки, паковал их, и я их забирал с гневным: «Запиши на мой счет!»
И тогда он начинал старую пляску – но господи ты бож мой, ты мне и так уже стока и стока должен, а ты не платил уже месяц и…
И тут наступало ДЕЯНЬЕ ИСКУССТВА. Бутылки у меня в руке. Ничего б не стоило просто взять и выйти. Но я хлопал их снова перед ним, выдирал их из пакета и совал ему, говоря: «На, ты вот этого хочешь! А я за своими чертовыми покупками в другое место пойду!»
«Нет-нет, – говорил он, – забирай. Все в порядке».
И тогда он доставал жалкий свой клок бумаги и добавлял к общей сумме.
«Дай-ка погляжу», – требовал я.
И после этого говорил: «Да ради ж бога! Я же тебе не столько должен! А вот этот пункт тут откуда?»
И все это ради того, чтобы он поверил, будто я ему когда-нибудь заплачу. И после этого старался меня развести в ответ: «Ты человек чести. Ты не такой, как другие. Тебе я доверяю».
Наконец ему осточертело, и он продал свою лавку, а когда возник следующий хозяин, я открыл себе новый кредит…
И что произошло? В восемь часов одним субботним утром – В ВОСЕМЬ УТРА!!! чрт бы его драл – в двери стучат – и я открываю, а там стоит редактор. «Э, я такой-то и такой-то, редактор того и сего, мы получили ваш рассказ, и я счел его крайне необычным; мы намерены дать его в весенний номер». «Ну, заходите, – пришлось мне сказать, – только о бутылки не споткнитесь». И вот сидел я, пока он мне рассказывал про свою жену, которая о нем очень высокого мнения, и о его рассказе, что когда-то напечатали в «Атлантическом ежемесячнике», и вы сами знаете, как они говорят и не затыкаются. Наконец он ушел, и через месяц или около того зазвонил телефон в коридоре, и там кому-то понадобился Буковски, и на сей раз женский голос произнес: «М-р Буковски, мы считаем, что у вас очень необычный рассказ, и группа его обсудила тут недавно вечером, но мы считаем, что в нем есть один недостаток, и мы подумали, может, вы захотите этот недостаток устранить. ПОЧЕМУ ГЛАВНЫЙ ГЕРОЙ ВООБЩЕ НАЧАЛ ПИТЬ?»
Я сказал: «Ну его вообще, возвращайте мне рассказ» – и повесил трубку.
Когда я вернулся, индеец посмотрел на меня из-за стакана и спросил: «Кто это был?»
Я сказал: «Никто», – и точнее ответа я бы дать не мог.
Очевидно, что многие наши нынешние редакторы по-прежнему работают по учебнику, по правилам того, что им предшествовало. Святилище правила для чистого творца не значит ничего. Скверное творение оправдывают, если нас размывает от камуфляжа или вина, что льется из пялящихся глаз, но ничем не оправдать творенье, изувеченное указками школы и моды либо мнительного молитвенника, утверждающего: форма, форма, форма!! суй в клетку!
Позволим себе простор и ошибку, истерию и скорбь. Давайте не будем сглаживать углы, пока у нас не возникнет шар, что укатывается прочь, будто в ловком фокусе. Всякое бывает – попа́ в сортире пристрелят; шершни жалятся героином без ареста; записывают твой номер; твоя жена сбегает с идиотом, который никогда не читал Кафку; раздавленная кошка, кишками ее череп приклеен к мостовой, а машины много часов едут мимо; цветы в дыму растут; дети умирают в 9 и 97; с сеток давят мух… история формы очевидна. Я последним стану утверждать, будто мы можем начать с нуля, но давайте уже выберемся с 8 или 9 и переместимся повыше, к 11. Можем и дальше твердить – чем и занимались – про то, что есть правда, и делали мы это, я полагаю, совсем неплохо. Но мне бы хотелось видеть, как мы орем немножко истеричнее – если в нас хватает мужского на это – и о неправде, и о несформованном, и том, что не сформуется никогда. Вот честно, мы обязаны давать свече гореть – лить на нее бензин, если необходимо. Ощущение обычного всегда обычно, но есть и вопли из окон… художественная истерия, порожденная дыханьем в некрополе… иногда, если музыка стихает и оставляет нам 4 стены из резины, стекла или камня, или хуже – вообще без стен, – мы бедные и замерзаем в Атланте сердца. Сосредоточиться на форме и логике, «обороте фразы» кажется имбецильностью посреди безумия.