Страница 8 из 72
— Дорогой мой маркиз, надо послать нарочного к его святейшеству.
Я склонил голову:
— Да, надо, монсиньор.
— Мне приятно думать, что вы со мной согласны, — ответил он с изысканною любезностью. — Какое великое несчастье, маркиз!
— Да, монсиньор, великое несчастье.
Мы внимательно посмотрели друг на друга, оба глубоко убежденные в том, что в одинаковой мере притворяемся, — и расстались. Член коллегии подошел к княгине, а я вышел из залы, чтобы написать письмо кардиналу Камарленго, должность которого исполнял тогда монсиньор Сассоферрато.
В эти часы Мария-Росарио, может быть, не спала и стояла возле тела монсиньора Гаэтани! Мысль эта пришла мне в голову, когда я входил в библиотеку, темную и погруженную в тишину. Она дохнула на меня издалека, словно откуда-то из иного мира, ветром, тронувшим спокойную гладь сокрытого ото всех озера. Мне показалось, что висков моих касаются чьи-то руки; вздрогнув, я вскочил. Я оставил на столе лист бумаги, на котором успел только нарисовать крест, и направился в комнату, где лежал покойник. Всюду во дворце слышен был запах воска. Безмолвные слуги стояли в широких коридорах, а по прихожей расхаживали взад и вперед келейники; они здоровались со мною кивком головы. Слышен был только шум шагов и потрескивание горевших в алькове свечей.
Я подошел к дверям и остановился: монсиньор Гаэтани лежал окоченевший в своей постели, одетый во францисканскую рясу. В его похолодевшие руки был вложен серебряный крест, а колыхавшееся пламя с свечей то бросало свой отблеск на его цвета слоновой кости лицо, то погружало его в тень. Поодаль, в глубине комнаты, молилась Мария-Росарио. Несколько мгновений я смотрел на нее. Она подняла глаза, перекрестилась три раза, поцеловала свои сложенные крестом пальцы и, поднявшись с колен, направилась к дверям:
— Скажите, маркиз: что, моя мать в зале?
— Я оставил ее там.
— Ей надо отдохнуть, она уже две ночи не спит… До свидания, маркиз!
— Вы не позволите мне проводить вас?
Она обернулась:
— Проводить меня, да… Сказать по правде, Мария-Ньевес заразила меня своим страхом…
Мы прошли прихожую. Келейники прекратили на минуту свое молчаливое хождение, и их испытующие взгляды устремились нам вслед, сопровождая нас до самых дверей. Мы вышли в коридор, где никого не было, и тут, не в силах совладать с собой, я схватил руку Марии-Росарио и хотел поцеловать ее, но девушка с явным недовольством ее отдернула:
— Что вы делаете?
— Как я люблю вас! Как я люблю вас!
Испуганная, она побежала прочь от меня по широкому коридору. Я последовал за ней:
— Люблю вас! Люблю!
Дыхание мое почти касалось ее шеи, белой, как мрамор, и пахнувшей цветами и девической свежестью.
— Люблю вас! Люблю!
— Оставьте меня. Умоляю вас, оставьте! — прошептала она с тоской.
И, не повернув головы, вся дрожа от страха, побежала по коридору. Совсем обессилев и едва дыша, она остановилась в дверях залы. А я все еще шептал:
— Люблю вас! Люблю!
Мария-Росарио закрыла глаза рукой и вошла в залу. Разглаживая усы, я последовал за ней. Мария-Росарио остановилась под лампой и, испуганно взглянув на меня, внезапно покраснела. Потом она побледнела — побледнела как смерть. Шатаясь, она подошла к сестрам и села среди них, а те, низко к ней наклонившись, о чем-то стали ее расспрашивать. Говорили все очень тихо, медлительно, робко, и в наступившие вдруг минуты молчания слышно было, как тикают часы.
Понемногу все разошлись. В комнате остались только две седые синьоры в черных шелковых платьях. Уже около полуночи княгиня согласилась наконец пойти прилечь, дочери же ее продолжали оставаться в зале до самого рассвета в обществе двух синьор, которые рассказывали им о днях своей молодости, — они вспоминали старинные дамские моды и войны, которые вел Бонапарт. Я слушал их рассказы, сидя в глубине кресла, погруженный во мрак, а сам не сводил глаз с Марии-Росарио. Можно было подумать, что она спит: ее губы, бледные от бдений и молитв, были чуть разжаты, словно она разговаривала с невидимым существом, и ее неподвижные глаза, устремленные в бесконечность, ничего, казалось, не видели вокруг.
Глядя на нее, я чувствовал, что в сердце моем разгорается любовь, пылкая и трепетная, как некое мистическое пламя. Все страсти мои словно очистились в этом священном огне; теперь они источали аромат, как арабские благовония. С тех пор прошло уже много лет, и, однако, я каждый раз вздыхаю, вспоминая об этом!
Уже светало, когда я вернулся в библиотеку. Надо было написать кардиналу Камарленго, и я решил сделать это в тягучие часы скорби, когда все колокола Лигурии пробуждались и звонили по умершему, а священники латинскими молитвами препоручали господу душу усопшего епископа бетулийского. В письме своем я пространно докладывал обо всем монсиньору Сассоферрато. Запечатав конверт пятью печатями с папским гербом, я позвал мажордома и передал ему письмо, чтобы тот сию же минуту послал нарочного в Рим. После этого я направился в молельню княгини, где еще до рассвета начались мессы; они следовали одна за другой. Первыми служили их келейники, бодрствовавшие у тела монсиньора Гаэтани, затем дворцовые капелланы, а после них некий тучный член коллегии, который прибыл в большой поспешности и задыхался. Княгиня приказала отворить двери дворца, и по всем коридорам слышно было, как перешептываются люди, пришедшие проститься с покойным. И прихожей дежурили слуги; причетники проходили взад и вперед в своих красных подрясниках и белых стихарях, с трудом пробираясь среди толпы.
Едва я вошел в молельню, как сердце мое забилось. Там была Мария-Росарио, и мне посчастливилось слушать мессу, стоя неподалеку от нее. Получив благословение, я подошел поздороваться с нею. Она ответила на мой поклон, вся дрожа. Дрожало и мое сердце, но глаза Марии-Росарио не могли этого увидеть. Я уже готов был попросить ее приложить руку к моей груди, но побоялся, что мольба моя останется без ответа. Девушка эта была жестока, как и все праведницы с пальмовой ветвью в деснице. Должен признаться, что я предпочитаю тех, что были прежде великими грешницами. К несчастью, Мария-Росарио так и не поняла, что участь ее далеко не столь прекрасна, как участь Марии Магдалины. Бедняжка не ведала, что самое лучшее в святости — это искушения. Я хотел подать ей святой воды и со всею галантностью поспешил к купели. Мария-Росарио едва коснулась моих пальцев и, осенив себя крестным знамением, тут же вышла из молельни. Я последовал за ней и несколько мгновений мог еще видеть, как она разговаривала с мажордомом в глубине полутемного коридора. Должно быть, она шепотом отдавала ему какие-то распоряжения. Обернувшись и увидев, что я иду за ней, она густо покраснела.
— А вот и синьор маркиз! — воскликнул мажордом. И тут же, очень низко мне поклонившись, продолжал: — Простите, ваша светлость, что я позволяю себе вас беспокоить, но скажите мне, за что вы на меня сердитесь. Может быть, я совершил какую-нибудь оплошность, позабыл что-нибудь для вас сделать?
— Замолчите, Полонио, — с раздражением остановила его Мария-Росарио.
Медоточивый мажордом, казалось, был поражен:
— Чем я заслужил такое…
— Говорю вам, замолчите!
— Я повинуюсь вам, но раз вы упрекаете меня в том, что я был невнимателен к синьору маркизу…
Щеки Марии-Росарио пылали; голос ее дрожал от гнева и слез. Она снова не дала мажордому договорить:
— Приказываю вам, молчите. Не могу я слушать ваших объяснений.
— Что я такое сделал, голубка моя, что я сделал?
Мария-Росарио, на этот раз уже несколько более снисходительно, прошептала:
— Довольно!.. Довольно!.. Простите меня, маркиз.
И, попрощавшись со мной едва заметным кивком головы, она удалилась.
Мажордом продолжал стоять посреди коридора, обхватив голову руками; глаза его были заплаканы:
— Попробовал бы я обойтись так с одной из ее сестер, попробовал бы посмеяться… Самая маленькая из них отлично знает, как она знатна… Нет, я не стал бы смеяться, ведь это мои госпожи. Но она, она, которая в жизни ни на кого не сердилась, так рассердиться вдруг на бедного старика! Ах, какая несправедливость! Какая несправедливость!