Страница 5 из 72
Мы поднялись по парадной лестнице. Все двери были открыты, и старые лакеи со свечами в руках повели нас по безмолвным залам. Спальня, где умирал монсиньор Стефано Гаэтани, была погружена в таинственный полумрак. Прелат лежал на старинной кровати под шелковым пологом. Глаза его были закрыты. Голова глубоко провалилась в подушки, и его гордый профиль римского патриция вырисовывался во мраке, неподвижный, мертвенно-бледный и словно изваянный из мрамора. В глубине комнаты, возле алтаря, на коленях молились княгиня и ее пять дочерей.
Княгиня Гаэтани, белокурая женщина с нежным цветом лица, была еще хороша собой; у нее были ярко-красные губы, руки ослепительной белизны, золотистые глаза и золотистые волосы. Заметив мое появление, она впилась в меня изумленным взором и слегка улыбнулась горестною улыбкой. Я поклонился и стал разглядывать ее. Княгиня Гаэтани напомнила мне портрет Марии Медичи,{4} написанный во время ее бракосочетания с королем Франции и принадлежавший кисти Петера Пауля Рубенса.
Когда священник, принесший святые дары, приблизился к кровати, монсиньор лишь слегка приоткрыл глаза и немного приподнялся на подушках. Как только он приобщился святых тайн, голова его снова бессильно упала, но едва шевелившиеся губы все еще продолжали благоговейно шептать слова латинской молитвы. Процессия стала тихо удаляться. Вышел из спальни и я. В прихожей меня остановил один из келейников монсиньора:
— Вы, верно, посланный его святейшества?
— Да. Я маркиз де Брадомин.
— Княгиня мне это только что сказала.
— Княгиня меня знает?
— Она знала ваших родителей.
— А когда я смогу засвидетельствовать ей свое почтение?
— Княгиня желает говорить с вами сейчас же.
Мы удалились в амбразуру окна, чтобы продолжить наш разговор. Когда последние посетители ушли и прихожая опустела, я невольно бросил взгляд на двери спальни и увидел княгиню, которая вышла оттуда вместе со своими дочерьми; кружевным платком она вытирала слезы. Я подошел к ней и поцеловал ей руку. Она прошептала:
— При каких печальных обстоятельствах мы увидались с тобою, дитя мое.
Голос княгини Гаэтани пробудил в моей душе целый мир далеких воспоминаний, смутных и несказанно счастливых, какими бывают воспоминания детства. Княгиня продолжала:
— А мать свою ты помнишь? Мальчиком ты был очень похож на нее, теперь — нет… Сколько раз ты сидел у меня на коленях! Ты не помнишь меня?
— Голос ваш мне знаком, — нерешительно пробормотал я.
И замолчал, погрузившись в воспоминания. Княгиня Гаэтани все смотрела на меня и улыбалась. И вдруг, вглядываясь в глубину ее таинственных золотистых глаз, я угадал, кто она такая. Я, в свою очередь, улыбнулся.
— Ну как, вспомнил? — сказала она.
— Да, как будто.
— Так кто же я?
Я снова поцеловал ей руку и тотчас ответил:
— Вы дочь маркиза де Агара.
Вспомнив свои молодые годы, княгиня печально улыбнулась и представила мне своих дочерей:
— Мария-дель-Росарио, Мария-дель-Кармен, Мария-дель-Пилар, Мария-де-ла-Соледад, Мария-де-лас-Ньевес.{5} Все пять — Марии.
Одним общим поклоном я почтительно поздоровался со всеми. Старшая, Мария-дель-Росарио, была двадцатилетней девушкой, младшая — Мария-де-лас-Ньевес — пятилетнею девочкой. Все пять показались мне красивыми и очень милыми. Мария-дель-Росарио была бледнолицей, с черными, томными, полными огня глазами. У других, в общем похожих на мать, и глаза и волосы были золотистого цвета. Княгиня села на широкий, обитый красным дамасским шелком диван и вполголоса начала со мной разговаривать. Дочери ее тихо удалились и на прощание улыбнулись мне застенчиво, и вместе с тем приветливо. Мария-дель-Росарио вышла последней.
Если не ошибаюсь, тогда улыбнулись мне не только губы ее, но и глаза, но с тех пор прошло уже столько лет, что полной уверенности у меня в этом быть не может. Помню только, что когда она удалилась, я почувствовал, что на душу мне ложится какая-то безотчетная, смутная грусть. Княгиня, на мгновение забывшись, глядела на двери, за которыми скрылись ее дочери, и потом со всем обаянием женщины благочестивой и светской сказала:
— Теперь ты их знаешь!
— Они так же хороши собой, как их мать, — сказал я с поклоном.
— Они добрее, а это значит гораздо больше.
Я ничего не ответил, ибо всегда считал, что в женщине доброта души — качество еще более эфемерное, чем красота тела. Но эта бедная синьора была иного мнения. Она продолжала:
— Мария-Росарио через несколько дней уйдет в монастырь. Да поможет ей господь стать второй Беатой Франческою Гаэтани!
— Но ведь это разлука не менее страшная, чем смерть, — внушительно сказал я.
Княгиня не дала мне договорить.
— Разумеется, это очень тяжело, но вместе с тем утешаешь себя мыслью, что никакие мирские соблазны, никакие опасности не будут угрожать любимому существу. Если бы все мои дочери стали монахинями, я с легким сердцем проводила бы их. К сожалению, не все они такие, как Мария-Росарио.
Замолчав, она глубоко вздохнула; взгляд ее сделался рассеянным, и мне показалось, что где-то на самом дне ее золотистых глаз вспыхнул темный и трагический огонек фанатизма.
В эту минуту один из келейников, дежуривших у постели монсиньора Гаэтани, показался в дверях спальни и замер в нерешительности, боясь нарушить наше молчание, пока княгиня сама не удостоила спросить его, наполовину приветливо, наполовину высокомерно:
— В чем дело, дон Антонио?
Дон Антонио в лицемерном благоговении сложил руки и сощурил глаза.
— Дело в том, ваша светлость, что монсиньор хочет поговорить с посланцем его святейшества.
— А разве монсиньор знает о его прибытии?
— Да, знает, ваша светлость. Он заметил его, когда принимал святые дары. Хоть и можно было подумать, что он в забытьи, в действительности монсиньор ни на минуту не терял сознания.
Я поднялся. Княгиня протянула мне руку, которую, как ни печальна была эта минута, я поцеловал скорее галантно, нежели почтительно. Потом я вошел в спальню, где умирал монсиньор.
Досточтимый прелат воззрился на меня угасающим взглядом. Он хотел благословить меня, но рука его бессильно опустилась на грудь и скорбная слеза тихо скатилась по щеке.
В тишине спальни были слышны только хрипы умирающего. Спустя несколько мгновений монсиньор, задыхаясь, пробормотал:
— Синьор капитан, я хочу, чтобы вы засвидетельствовали мою благодарность его святейшеству…
Он умолк и долго пролежал с закрытыми глазами. По его пересохшим синеватым губам прошел какой-то трепет. Казалось, что губы эти силятся произнести слова молитвы. Снова открыв глаза, монсиньор продолжал:
— Часы мои сочтены. Почести, величие, высокое положение, к которым я стремился в моей жизни, — теперь, в эти последние часы, все это на глазах у меня превращается в горсточку пепла. Господь, наш отец, не покидает меня, он являет мне суровую и неприкрытую правду всего сущего… Я погружаюсь уже в волны мрака, но душа моя озарена внутренним светом, безмерной ясностью благодати божьей…
Он снова вынужден был остановиться и, обессилен, закрыл глаза. Один из келейников подошел к нему и тихо, благоговейно вытер тонким батистовым платком его потный лоб. Потом, подойдя ко мне, прошептал:
— Синьор капитан, монсиньору нельзя говорить.
Я кивнул головой. Епископ приоткрыл глаза и посмотрел на нас обоих. Губы его что-то невнятно зашептали. Наклонившись к нему, я старался разобрать слова, но не мог. Келейник неслышно отвел меня в сторону и, наклонившись над умирающим, учтиво, но решительно сказал:
— Ваше преосвященство, вам надо сейчас отдохнуть! Вы не должны говорить…
Прелат жестом пытался удержать меня. Келейник снова вытер ему лоб платком, и его проницательный взгляд клирика-итальянца дал мне понять, что разговор продолжаться не может. Я и сам так думал и поэтому, почтительно простившись, направился к двери. Келейник снова уселся в стоявшее у изголовья кровати кресло и, незаметно подобрав полы рясы, приготовился погрузиться в раздумье, может быть даже в дремоту. Но в ту же минуту монсиньор заметил, что я собираюсь уйти. Напрягши последние силы, он приподнялся и окликнул меня: