Страница 19 из 72
Как непохоже на это было мое первое морское путешествие на борту генуэзского корабля с его разноплеменными пассажирами! Помнится, уже на третий день я был на ты с неаполитанским князем, и все девушки, страдавшие морской болезнью, бледные и растрепанные, хватались за мою руку, ища поддержки. Мне доставляло удовольствие присоединяться к людям, которые кучками собирались на палубе в тени больших тюков хлопка, и проводить там время, то болтая с грехом пополам по-итальянски с греческими купцами в красных фесках и с тоненькими черными усиками, то закуривая сигару от трубки миссионера-армянина. Люди там были всякие: шулера, которых можно было принять за дипломатов, певцы, чьи пальцы были унизаны кольцами, щегольски одетые аббаты, от которых пахло мускусом, американские генералы, испанские тореро, русские евреи и английские лорды. Экзотический, живописный хоровод! От всей этой тарабарщины кружилась голова и начинало тошнить. Это было в Средиземном море, когда мы шли в Яффу. Я отправлялся паломником в Святую Землю.
Рассвет в тропических лесах, часы, когда крикливые макаки и стаи зеленых попугаев приветствуют солнце, не раз напоминали мне трехпалубный генуэзский — корабль с его вавилонским смешением типов, языков и одежд. Но еще больше мне его напоминали напоенные опиумом часы, из которых слагалась жизнь на борту «Далилы». Красные веснушчатые лица, шафрановые волосы и злые глаза надвигались со всех сторон. Еретики и купцы на палубе, еретики и купцы в кают-компании! Было от чего сойти с ума. Но я все терпел. Сердце мое было мертво, так мертво, что не только трубы Страшного суда, но даже кастаньеты не могли бы его оживить. С тех пор как несчастное испустило последний вздох, я, должно быть, стал другим человеком. Я облачился в траур и в присутствии женщин, если только у них были красивые глаза, принимал вид скорбного жреца кладбищенской музы. У себя в каюте я возвышал дух долгими размышлениями, раздумывая о том, как мало на свете людей, которым выпадает на долю оплакивать женскую неверность, ту, о которой когда-то слагал стихи божественный Петрарка.
Чтобы не видеть всего этого скопища лютеран, я почти не появлялся на палубе. Только когда солнце садилось, я выходил посидеть на юте и там, освободившись от назойливых спутников, часами вглядывался в кормовую струю, которую фрегат оставлял на воде. Карибское море с его трепещущим изумрудным лоном, которое проницал взгляд, привлекало меня, чаровало, как чаруют зеленые, неверные глаза фей, живущих в глубинах озер, в хрустальных дворцах. Я беспрерывно думал о первом моем путешествии. Там, далеко-далеко, в голубоватой дымке, куда уходят все наши счастливые дни и часы, рождались причудливые образы былых наслаждений. Смутные, звучавшие как симфонии стенания волн пробуждали во мне целый мир воспоминаний: черты исчезнувших лиц, отзвуки смеха, рокот чужих языков, хлопанье в ладоши и щелканье вееров вместе с мотивом тирольской песенки, которую Лили пела в комнате с зеркалами. Это было воскресение чувств, какая-то пленительная растушевка прошлого, что-то воздушное, светящееся, покрытое золотистой пыльцою, как те клочки позабытой жизни, которые порой оживают в снах.
Первой нашей гаванью в мексиканских водах был Сан-Хуан-де-Тукстлан. Помню, что поздним утром, под жгучим солнцем, от которого сохло дерево и плавилась смола, мы бросили якорь в этих зеркально гладких серебряных водах. Индейские торговцы, зеленоватые, как старинная бронза, с обоих бортов штурмуют наш парусник и извлекают со дна своих лодок экзотические товары: покрытые резьбой кокосовые орехи, пальмовые веера, трости с черепаховыми ручками. Улыбаясь, как нищие, индейцы показывают все это перегнувшимся через борт пассажирам. Подняв глаза на прибрежные скалы, на их торчащие из воды бурые верхушки, я вижу множество голых мальчиков, которые оттуда прыгают в море и далеко потом уплывают, переговариваясь и перекликаясь с оставшимися на берегу. Иные из них отдыхают, усевшись на прибрежных камнях и свесив ноги в воду. Другие взбираются наверх, чтобы обсушиться в косых лучах солнца, стройные в своей наготе, словно статуи Парфенона.
Спасаясь от томительной скуки морского пути, я решил перебраться на берег. Никогда не забуду те три мучительных часа, которые занял переезд. Жгучий зной навеял на меня сон, и я все время лежал на дне лодки. Негр из Африки греб с медлительностью, способной довести до отчаяния. Сквозь полузакрытые веки я видел, как надо мною сгибался и снова выпрямлялся в такт ударам весел, нагоняя на меня тошноту, его черный как уголь торс; толстые губы великана то улыбались мне, то насвистывали напевы, которые погружали в какую-то мистическую дремоту, — мотив их повторял не более трех печальных нот; подобным пением иные дикие племена заклинают огромных змей. Так, должно быть, древние греки перебирались в Аид на ладье Харона: жгучее солнце, выжженные добела берега, спокойное море без бриза, без рокота волн, воздух, раскаленный, как в кузнице Вулкана.
Когда мы пристали к берегу, повеяло прохладой, и море, которое только что лежало недвижной свинцовой гладью, покрылось рябью. После долгих дней затишья «Далила» непременно захочет воспользоваться этим ветром. Значит, в моем распоряжении всего лишь несколько часов, чтобы осмотреть индейскую деревушку.
От прогулки по песчаным улицам Сан-Хуан-де-Тукстлана у меня осталось какое-то смутное, навевавшее сон воспоминание, словно от книги эстампов, которую перелистывал, лежа в гамаке, в знойные часы сьесты. Кажется даже, что стоит закрыть глаза — и воспоминание это вновь оживает и становится выпуклым. Я снова ощущаю томление жажды и пыли. Вслушиваюсь в тихие шаги индейцев, похожих на привидения в саванах, слышу мелодичные голоса креолок, одетых с прелестною простотою античных статуй; волосы их распущены, а плечи едва прикрыты покрывалом из прозрачного шелка.
Рискуя опоздать к отплытию фрегата, я нанял лошадь и поехал посмотреть развалины Текиля. В проводники я взял индейского мальчика. Стоял нестерпимый зной. Почти галопом проскакал я по равнинам Жаркой полосы, по бесконечным плантациям сахарного тростника и агав. На горизонте — вулканические горы, окутанные густым зеленоватым туманом. Над нами, наподобие гигантского зонта, раскинулись ветви каменных дубов. Несколько индейцев, усевшись в круг, едят свой скудный завтрак, состоящий из тамали, испеченных из маисовой муки. Мы движемся тропинкой, покрытой красною пылью. Мальчик проводник, почти голый, бежит впереди моей лошади. Ни разу не остановившись в пути, мы прибываем в Текиль.
Там-то, среди руин дворцов, пирамид и гигантских храмов, где растут запыленные смоковницы и снуют зеленые ящерицы, впервые увидел я удивительную женщину, которую индейцы, ее слуги, я бы даже сказал — ее рабы, смиренно называли Нинья Чоле. Среди всех этих дворцов она чем-то напоминала мне Саламбо.{25} Она направлялась той же дорогой, что и я, в Сан-Хуан-де-Тукстлан и отдыхала в этот час в тени пирамид, окруженная целою свитою слуг.
Как она была хороша своей бронзовой экзотической красотой, той ни на что не похожей томною прелестью, которая отличает женщин народов-кочевников, своим гибким станом жрицы, при виде которой вспоминались принцессы — дочери солнца, пленительные героини индейских поэм, возбуждающие в вас желание и вселяющие священный трепет! Одета она была, как все креолки из Юкатана, в белый ипиль, расшитый цветными шелками, — индейскую одежду, напоминающую собою античную тунику, и андалузское сагалехо,{26} которое в этой стране, недавно еще принадлежавшей Испании, называют старинным словом «фустан». Черные волосы были распущены, ветерок раздувал ипиль на ее античной груди.
К сожалению, лицо ее я видел только в те редкие минуты, когда она поворачивалась в мою сторону, а Нинья Чоле сидела как божество, в экстатическом и священном спокойствии народа майя, такого древнего, благородного и таинственного, что, казалось, он переселился в эти края из глубин Ассирии. Но, не видя ее лица, я вознаграждал себя тем, что глядел на контуры ее тела, которых не могло скрыть покрывало, — я восхищался линией нежных точеных плеч и тонко очерченной шеи, Боже правый! Мне казалось, что это загоревшее под знойным солнцем Мексики тело источает токи, исполненные истомы. Я вбирал их в себя, я их пил, я ими себя опьянял… Один из индейцев-слуг подвел моей Саламбо верховую лошадь, и на своем древнем языке она ему что-то сказала и улыбнулась. В это мгновение я заглянул ей в лицо, и сердце мое забилось. Это была улыбка Лили! Лили, которую я, сам не знаю, любил или ненавидел!