Страница 10 из 72
Мария-Росарио была моей единственною любовью в жизни. С тех пор прошло много лет, но когда я вспоминаю ее, то даже и теперь глаза мои, высохшие и почти совсем уже слепые, наполняются слезами.
Во дворце все еще пахло воском. Княгиня лежала у себя в будуаре на диване: у нее была мигрень. Дочери ее, одетые в траур, разговаривали шепотом; время от времени одна из них бесшумно выходила из комнаты и так же бесшумно возвращалась туда снова. Среди всей этой мертвой тишины княгиня вдруг слегка приподнялась и обратила ко мне свое все еще красивое лицо, которое под черной кружевною наколкой казалось еще бледнее:
— Ксавьер, когда ты должен вернуться в Рим?
Я вздрогнул:
— Завтра, синьора.
Я взглянул на Марию-Росарио. Она опустила голову, щеки ее зарделись. Не заметив этого, княгиня прижала руку ко лбу. Глядя на эту руку, я вспомнил руки дам на старинных портретах, держащие цветок или кружевной платочек. На какое-то мгновение она замерла в этой исполненной изящества позе, а потом принялась снова меня расспрашивать:
— Почему же завтра?
— Потому что миссия моя окончена, синьора.
— И ты не можешь пробыть у нас еще несколько дней?
— Мне для этого нужно разрешение его святейшества.
— Тогда я сегодня же напишу в Рим.
С притворным равнодушием я посмотрел на Марию-Росарио. Ее красивые черные глаза взирали на меня с испугом, ее совершенно бескровные губы, приоткрытые словно для вздоха, дрожали.
В это время мать повернулась к ней:
— Мария-Росарио!
— Да, синьора.
— Будь добра, напиши от моего имени монсиньору Сассоферрато. Я подпишу.
Мария-Росарио, все еще красная от смущения, ответила со спокойной мягкостью, которая, казалось, источала благоухание:
— Вам угодно, чтобы я сделала это сейчас?
— Как хочешь, дочь моя.
Мария-Росарио поднялась:
— А что я должна написать монсиньору?
— Напиши ему про наше горе и добавь, что живем мы очень уединенно и надеемся, что он будет столь добр, что разрешит маркизу де Брадомину некоторое время у нас погостить.
Мария-Росарио направилась к двери; ей пришлось проходить мимо меня. Набравшись храбрости, я воспользовался этим и шепнул ей:
— Я остаюсь, потому что люблю вас!
Она притворилась, что не расслышала моих слов, и вышла из комнаты. Тогда я повернулся к княгине, которая все время пристально на меня глядела, и с напускным равнодушием спросил:
— Когда постригается Мария-Росарио?
— День еще не назначен.
— Может быть, это отложится в связи с кончиною монсиньора Гаэтани?
— Почему?
— Потому что это будет для вас новым горем.
— Я не из тех, кто думает только о себе. Я отлично понимаю, что дочь моя будет счастлива в монастыре, что ей будет там много лучше, чем здесь, со мною, и покоряюсь.
— А Мария-Росарио давно уже решила посвятить себя богу?
— С самого детства.
— И у нее никогда не было колебаний?
— Никогда!
Я расправил усы; рука моя слегка дрожала:
— Значит, она истинная праведница.
— Да, праведница… Заметь, что уже не первая в нашем роду. Святая Маргарита Лигурийская, аббатиса Фьезоланская, была дочерью одного из князей Гаэтани. Тело ее покоится во дворцовой часовне, и спустя четыреста лет она выглядит так, словно только что опочила. Можно подумать, что она спит. Ты никогда не спускался в склеп?
— Нет, синьора.
— Ну, так спустись как-нибудь.
Мы оба замолчали. Княгиня снова принялась вздыхать и подносить руки ко лбу. Дочери ее тихо переговаривались в глубине будуара. Я улыбнулся им, и они мне ответили тоже улыбками; их шаловливая, детская резвость составляла разительный контраст с их черными траурными платьями. Начинало темнеть, и княгиня велела открыть окно, выходившее в сад.
— Мне нехорошо от запаха этих роз, дети мои.
И она указала на стоявшие на столах вазы с цветами. Когда открыли окно, в комнату ворвался легкий ветерок, ароматный, благоуханный и нежный, вестник весны. Незримые крылья его разметали локоны на юных головках, глядевших на меня из глубины комнаты и мне улыбавшихся. Белокурые, золотистые светящиеся локоны, очаровательные головки! Сколько раз вы являлись мне в грешных снах моих! И вы были красивее, чем головки крылатых ангелов, которые в блаженных видениях нисходят к отшельникам, живущим праведной жизнью!
Княгиня легла спать рано, сразу после того как прочли молитвы. В зале, погрузившемся в полумрак, тихо разговаривали старые дамы, которые вот уже двадцать лет неизменно принимали участие в тертулиях во дворце Гаэтани. В комнате становилось душно; стеклянные двери, выходившие в сад, были распахнуты.
Две дочери княгини, Мария-Соледад и Мария-дель-Кармен, принимали посетительниц. Разговор был тягуч и томительно праведен. По счастью, когда на церковных часах пробило девять, почтенные синьоры поднялись с мест. Мария-дель-Кармен и Мария-Соледад пошли проводить их. Я остался один в огромной зале и, не зная, как убить время, спустился в сад.
Была весенняя ночь, тихая и благоуханная. Ветер нежно шелестел ветвями деревьев. Луна на мгновение озарила таинственную густую тень. Слышно было, как по саду пронесся какой-то трепет, потом все смолкло и воцарился зовущий к любви покой, которым осенены такие вот безмятежные ночи. В иссиня-черном небе дрожали звезды, и казалось, что в саду в этот час еще тише, чем там, на небе. Издали доносился вечно тревожный и таинственный рокот моря. Сонные волны светились на бегу, захлестывая дельфинов, и треугольный парус маячил на горизонте, озаренный бледным светом луны.
Я пошел по аллее, обсаженной цветущими розами. Над кустами блестели светлячки, в воздухе струился аромат, и малейшего дуновения было достаточно, чтобы лепестки увядших цветов во множестве осыпались на землю. Я ощутил ту смутную и романтическую грусть, которая околдовывает влюбленных, окрашивая чувства их великим трагизмом древних легенд.
Я считал рану сердца своего неизлечимой и думал, что только какая-нибудь роковая развязка может решить мою участь. Как истый вертерианец, мечтал я превзойти всех влюбленных на свете, которые прославились верностью своей и жестокой судьбой и чей скорбный, омытый слезами образ воскресал потом не раз в песнях народа. На мое несчастье, я никогда не мог превзойти их, ибо все мои юношеские увлечения были только слегка овеяны ароматом этой романтики.
Сладостные и скоротечные безумства, вы длились всего лишь часы, но ведь именно потому — я в этом уверен — всю жизнь я улыбался вам и по вас вздыхал!
Внезапно мысли мои рассеялись. На старых часах собора пробило двенадцать, и каждый удар отдавался в безмолвии сада величественно и звучно.
Я вернулся в залу, где уже потушили огни. На оконных стеклах трепетал лунный луч, а в глубине комнаты светился циферблат часов, которые в это мгновение тоже били двенадцать своим нежным, серебряным боем. Я остановился в дверях, чтобы освоиться с темнотой, и мало-помалу глаза мои начали различать неясные очертания предметов. На стоявшем на возвышении диване сидела женщина. Я разглядел только ее белые руки. Все остальное тонуло во тьме. Я решил подойти поближе и вдруг увидел, что она бесшумно поднялась с места и столь же бесшумно исчезла. Я мог бы, вероятно, подумать, что все это только мне привиделось, если бы вдруг до слуха моего не донеслось сдавленное рыдание. Возле дивана лежал пахнувший розами мокрый от слез платок. Я с жаром поцеловал его. Я уже не сомневался в том, что видением моим была Мария-Росарио.
Всю ночь я протомился без сна. Я дождался, когда в окнах спальни стала брезжить заря. Уснул я только под звон колокольчика, который радостно сзывал на утреннюю молитву. Проснулся я, когда было уже совсем поздно, и с чувством великой благодарности узнал, как княгиня Гаэтани заботится о спасении моей души. Благородная синьора была огорчена тем, что я лишил себя счастья присутствовать на ранней мессе.