Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 98

Эпоха Террора — время массового производства врагов. Но для того, чтобы стать реальностью политической, враг должен был стать «реальностью» воображаемой. Именно воображение является проводником основного продукта террора — страха. Чтобы быть эффективным, террор нуждался в идеологическом, эстетическом и медиальном оформлении никак не меньше, чем любые другие политические процессы — модернизация, коллективизация, мобилизация. Идеологическая рационализация террора невозможна без создания его проводников — соответствующих эстетической среды и медиального пространства.

Один из первых текстов такого рода, созданный только что открытым Джамбулом по следам первого московского показательного процесса, — «Песня гнева» (1936) — парадигматичен. Традиционный зачин, обычно обращенный к слушателям и говорящий об исполнителе, прямо эксплицирует функцию этого текста — заразить слушателя ненавистью, вызвать ярость и гнев:

Ненависть в сердце Джамбула горит,

В жаркой крови моей гнев говорит.

Песня кипит, возмущенье струя!

Гневом наполнена песня моя.

Клекот песни, кипенье и гул

Ползут, как пожар, из аула в аул.

Бушуй, моя песня! Я передам

Ненависть к трем взбесившимся псам.

После этого происходит сдвиг к некоей квазидескриптивности: репрезентация врагов выстраивается так, что их образы лишены всяких персональных черт, но являются лишь метафорами паранойи:

Первого пса Троцким зовут,

Он кровожаден, бешен у лют.

Второго пса Зиновьевым кличут,

У третьего Каменева обличье.

А с ними шакалья семья поднялась

Из ям, где зловоние, падаль и грязь.

Завыл в жажде крови взбесившийся Троцкий,

Завыли фашистские подголоски.

И темную страшную ночь оглашая,

Завыла шакалья трусливая стая.

Здесь характерен выбор тропа, на котором строится строфа: не Троцкий (Зиновьев, Каменев) — псы, но псы имеют имена, клички и обличья этих исторических персонажей. Таким образом, сами они полностью дематериализуются.

Деперсонализация обеспечивает переход к квазинарративу о действиях этих «псов» и «шакалов»: «Вот они лгут, продают, предают, / Вот они тихо на брюхе ползут, / Вот они ночью, беззвездной, сырой, / В Сталина целят… Изменники, стой!» Появление имени Сталина резко меняет строй стихотворения — пафос отвращения и мобилизации сменяется умилением и восторгом:

Наши глаза горят и во мраке,

Прочь, шелудивые, злые собаки!

В кого вы хотели, злодеи, стрелять?

Хотели отца у народа отнять.

Кому вы готовили пули и яды?

Хотели отнять наши счастье и радость.

Хотели убить вождя всех племен.

Всех народов и всех времен.





Хотели солнце земли погасить,

Сердца Сталина остановить.

Голос народов гремит водопадом,

Вы просчитались, проклятые гады!

Финал обрушивает на слушателя обычный для Джамбула каскад метафор-афоризмов: «Шакалу звезды не укусить. / Солнце собаке не погасить. / Сталин — солнце наше, и с ним /Мы побеждали и победим! / А собакам поганым, бешеным псам, / На брюхе из ямы ползущим к нам, / Приговор вынесен в каждом ауле — / Каждой собаке в череп по пуле»[111].

Дегуманизация врага происходит в полном соответствии с фольклорной образностью. Собаки и шакалы сменяются змеями. В стихотворении «О змеях» (1937) инфернальность врагов обусловлена самой их «змеиной» природой: «Фашистские змеи, троцкистские змеи, / Всех гадов земли смертоносней и злее. / Родили их душная злоба и мрак. / Скрывают они ядовитые жала, / Подлее они шелудивых шакалов / И злее взбесившихся диких собак». Эта фольклорная метафорика имеет еще одну, на этот раз имплицитную функцию: ликвидацию самой возможности рационального дискурса о «враге». Враг — это не просто метафора Другого. Другость определяется здесь в иррациональных категориях, она — сугубо эстетический продукт. Поэтому столь важно движение метафоры от «дескрипции» к прямому действию:

Мы страха не знаем. Не страшны нам змеи.

У этих ползучих и склизких злодеев

Смертельное жало, но короток хвост.

По воле народа мы вышли в дозоры,

Разроем змеиные грязные норы,

Разрушим скопленье поганых их гнезд.

Так пусть же трепещут народа враги.

Обрушим священную силу закона,

Растопчем всех змей, перебьем скорпионов, —

Раздавим змеиные языки

[112]

.

В формульной фиксированности фольклорного бестиария врагам (змеям, жабам, скорпионам, собакам, волкам и шакалам) противостоят батыры (львы, орлы и соколы). И первый из них — Ежов. Ему Джамбул посвятил до десятка песен, чем внес самый значительный вклад в ежовиану, став главным ее поэтом. Наибольшую известность получила его «Песня о наркоме Ежове» (1937), которую Вл. Луговской назвал «лучшим, что написано о доблести, о суровой чистоте человека, олицетворяющего собой обнаженный меч революции»[113].

Вообще мотив «обнаженности» играет важную роль в ежовиане. В «Поэме о наркоме Ежове» мы узнаем, что он — «меч, обнаженный спокойно и грозно». А «Песня о батыре Ежове» начиналась словами:

Кочуй по джайляу

[114]

, лети по аулам,

Степная гортанная песня Джамбула

О верном и преданном сталинском друге,

Враги пред которым трепещут в испуге. <…>

Он снится шпионам, злодеям заклятым.

Всегда с обнаженным разящим булатом.

(Пер. К. Алтайский)[115]

В первых газетных публикациях последняя строка шла, однако, в иной редакции: «Он снится шпионам, злодеям заклятым, / Всегда — обнаженным, разящим булатом». Запятая в последней строке делала текст двусмысленным: то ли батыр Ежов разил врага обнаженным булатом, то ли снился врагу обнаженным. Как бы то ни было, текст последней строки был изменен. Но поскольку тексты ежовианы исчезли из обращения сразу после снятия Ежова с поста наркома НКВД и с тех пор не публиковались, мало кто обратил внимание на факт встречи Джамбула с любимым наркомом 8 января 1938 года, который также не упоминается в публикациях Джамбула и о Джамбуле после 1938 года. Однако сам Джамбул описывал эту встречу в своем интервью «Мое счастье»[116], которое впоследствии многократно переиздавалось в купированном виде. Встреча произвела на акына столь глубокое впечатление, что он создал очередную песню «Встреча с товарищем Ежовым» (1938), начинавшуюся словами: «Из края, где над степью несется крик орлов, / К тебе я рвался сердцем, любимый мой Ежов! / Во снах ты мне являлся в степи в ночную тьму, / И вот тебя я вижу и крепко руку жму. / Батыр легенд и песен, стоишь ты предо мной / Со светлою улыбкой, приветливый, родной». (Пер. К. Алтайский)[117]. Эти явления «родного» Ежова (который, как известно, не чуждался однополых связей) во сне — то «со светлою улыбкой», а то и вовсе обнаженным — воспринимаются не только как сублимация насилия, но и как эротизация его, выдавая присущую ему латентную гомосексуальность.