Страница 4 из 13
В определении «не наш» мичман, как показалось Кудлину, вложил какой-то особый смысл, от которого невольно повеяло холодом, тленом, чужой бедой.
– Попадёшь в госпиталь, быстро настропалишься узнавать, чей снаряд топает, твой или не твой, какого он происхождения и где шлёпнется, – моряк дёрнулся, закашлялся, приподнялся на постели, замер. Лицо у него одеревенело, покрылось потом.
– Помоги ему, – наконец выбил из себя немоту, словно пробку, Каретников, – он контуженый. Зашибиться может.
Кудлин проворно пересел на кровать мичмана, забормотал что-то по-голубиному тихо, успокаивающе, попридержал мичмана, под затылок ладонь подставил, чтобы тот не врезался головой в железные прутья кроватной спинки.
Над крышей прогундел ещё один снаряд, крупнее первого, через некоторое время донёсся далёкий харкающий звук взрыва, потом под госпиталем дрогнула земля, хотя, честно говоря, должно быть наоборот, удивительно, что это не так, – ведь вначале доходит земной толчок и только потом накатывается звук. Снаряд упал в районе Исаакиевского собора. Уж не рванул ли там какой-нибудь склад?
Мичман снова закашлялся, на щеках появились живые розовые пятна, во взгляде проступила глубина, осмысленность – мичман приходил в себя.
– Пр-роклятая контузия, – просипел он, – вроде бы ничего страшного, а вон как трясёт. Тьфу! Извини, солдат!
– Ничего, – пробормотал Веня Кудлин, пересел назад на кровать Каретникова.
– Все мы тут под богом ходим, – сипел мичман, – каждому может быть уготовано такое.
С нашей стороны на позиции немцев также ушёл снаряд, ответный, началась обычная перестрелка, которую окопная печать величает довольно высокопарно «артиллерийской дуэлью». Но какая это дуэль? Дуэль – это когда на равных, а тут у фрица и снарядов больше – на один наш может полсотни своих кинуть, и цели сфотографированы с самолётов и размечены по квадратам: один час он лупит по Васильевскому острову, другой – по Невскому проспекту, третий – по Петроградской стороне, потом остановится на полчасика – передых себе делает, чтобы перекусить, кофейку испить, на губной гармошке попиликать, потом снова начинает садить из орудий. Заведенно, с равными интервалами, будто машина.
– Немецкий снаряд всегда можно от нашего отличить. Он идёт, слышимый издалека, потом звук его усиливается, снаряд приближается, приближается, приближается, по вою его делается понятно, куда плюхнется. С точностью до ста метров. Это даже самые штатские люди, бабки, божьи одуванчики, и дети научились-от распознавать. А не научишься… Тут, как говорится: хочешь жить – умей вертеться. А когда наш снаряд идёт – звук рождается как удар, он возникает уже над самой головой, сильный, звонкий, и уж потом начинает удаляться, уползать на фрицеву сторону. И лишь-от затем замирает. Взрыва же не бывает слышно.
Одних людей контузия делает молчаливыми донельзя, почти немыми, других вгоняет в глухоту и одновременно в визгливость, третьих – в трясучку, с четвёртыми творит ещё что-то, а моряка она сделала разговорчивым. Да кроме того, он на свежего человека попал – как же тут не разговориться!
– Да и звук сам-от, он это… – мичман нетерпеливо пощёлкал пальцами, – ну цвет его, тон у нашего снаряда совсем иного коленкора, чем у фрицевского. Наш снаряд уверенно идёт, басисто, красиво, а фрицевский – на излёте. Он уже бултыхается, ровноту теряет, сипит, в воздухе готов разорваться.
Кудлин поёжился: вспомнил увиденное на Невском проспекте. Там снаряд угодил в группу девчат, расчищающих снег, – дом до самой крыши кровью обрызгало, а на изгибе водосточной трубы, вверху, покачиваясь тяжело на ветру, повисли кирзовые сапоги. Из них густо капало кровью и были видны круглые голые коленки.
– Уж лучше бы он в воздухе взрывался, – вслух проговорил боец Кудлин, – а на землю не падал…
– Если бы да кабы, – рассудительно развёл руки мичман. – А вообще-то, о чём ты?
Кудлин молчал.
Игорь всё горбился, поводил плечами, хотел сказать мичману, чтобы тот не приставал к Кудлину, не к нему же боец с фронта явился, но воспитание, оно, родимое, не позволяло, как говорится, прервать моряка. Тем более контуженого. Наконец образовалась пауза, и Игорь Каретников вклинился в неё.
– Как там наши?
Вот что главное, вот, а не то, как туда-сюда по воздуху шастают снаряды. Снаряды, артобстрелы тут стали делом таким же привычным, как снег, падающий с неба, морозы-трескотуны, голод, зимний ветер, пожары, очереди, на Неве и воздушные тревоги. Человек, он ведь ко всему приспосабливается – и к худому, и к хорошему.
– Живы, – просто ответил Кудлин, склонил по-пацаньи голову набок, – держимся. Правда, мало нас осталось. От тех ребят, что с вами, товарищ лейтенант, на высоту ходили, только пятеро. Остальные – раненые да полегшие.
– М-м-м, – Игорь мотнул головой от боли, его будто снова секануло по рёбрам, ожог стянул всё внутри. Сделалось трудно дышать. – М-м-м, – в следующий миг Каретников справился с собою, назвал одну фамилию: Смычагин… – Как Смычагин, жив ли он? – Поморщился, когда Кудлин сделал отрицательное движение рукой – проклятая смерть, скособоченное состояние человеческого бытия, в котором нет ничего успокоительного, проклятый Гитлер! Каретников снова почувствовал себя идущим в атаку на ту чёртову высотку, зажмурился от резкого света ракет и пулемётных всполохов, проговорил сипло, совсем как контуженый мичман, его голосом: – Жалко ребят!
Спросил о Киселёве. Ничего не услышав в ответ, понял по беззвучно шевельнувшимся губам Кудлина: погиб сержант Киселёв, подсоблявший Каретникову во всех делах, совет и опора, фронтовик, прошедший финскую, управлявший взводом во время отсутствия командира, немногословный, неприметный, но такой необходимый в горячие минуты…
А пулемётчик Шелудько, длиннющий хохол, никогда не закрывавший рта, – без подначек и балагурства он просто жить не мог, как он?
Нет пулемётчика Шелудько.
А Митя Росинский, тихий, кроткий, как овечка, сын зубного техника, страдавший куриной слепотой, хороший рисовальщик – он всё Гитлера рисовал в разных видах и ракурсах, в одежде и без, каждый раз что-нибудь новое про фюрера придумывал… Однажды Митя достал где-то большой кусок марли, натянул на подрамник, углём нарисовал голозадого Гитлера, стоявшего в непотребной позе, на четвереньках, обкакавшегося, к Гитлеру пристроил хилого Геббельса, слизывающего пакость с задницы шефа. Ночью ребята вместе с Митей слазили на нейтралку и всадили подрамник с рисунком в снег. Поставили так, чтобы рисунок немцам был виден как можно лучше. Рассвет занимался долго, был он серым, бесплотным, слабое свечение утра размывало все предметы – даже то, что под носом находилось; собственные руки и ноги – и те не сразу различишь. Поэтому немцы довольно долго молчали, не реагировали на Митино изображение, потом вдруг из фрицевых окопов раздался смех – наконец-то разглядели немцы рисунок. Смех длился недолго, через полминуты стих, – видать, появились офицеры – и точно офицеры! – послышалась команда: «Фойер!» Началась стрельба. Прицельная, прямо по Гитлеру.
Ну что такое пуля для воздушной марли? Ничего. Пробила нитяные волокна, те готовно раздвинулись, пропустили сквозь себя металл, и – привет, буфет! – ушла пуля гулять в небеса. Битый час лупили фрицы по плакату – и всё без толку. Зажигательных пуль, чтобы подпалить марлевое изображение, у них, видать, не было. А может, просто не могли сообразить.
Поняв, что мытьём не взять, решили взять катаньем – пустили на нейтралку охотников-пластунов, чтобы плакат из снега выдернуть и к себе приволочь. Наши пластунов этих тут же насадили на мушку, перещёлкали по одному.
Тогда с немецкой стороны снайперы в дело включились – стали бить пулями по углам подрамника, чтобы развалить его, в древесную труху обратить, на немецких снайперов нашлись снайперы наши, да почище, пометче, – в общем, линия фронта пришла в возбужденное состояние, а потом в игру вообще вступила артиллерия. И всё из-за одного небольшого плаката, который Митя наскоро нарисовал углём.