Страница 12 из 13
Он невольно оглянулся – улица была пустынной и чёрной, ни одного человека на ней. Ни впереди, ни сзади.
Чтобы хоть как-то отвлечься и тем скоротать путь, надо обязательно думать о чём-нибудь приятном. Знакомый рецепт. Ну, например, вспомнить девчонок, с которыми он, Игорёк Каретников, учился. С одной из них, Кунгурцевой, сероглазой, нежноскулой, серьёзной, он даже целовался. Как сейчас помнит вкус и запах её губ. Имя у Кунгурцевой было странное, по моде тридцатых годов – Интерна, сокращенное от слова Интернационал.
В сугробах, среди обледенелых горбушек, что-то громко вздохнуло, послышалась возня, и приятные пленительные мысли мгновенно испарились.
Подозревал Каретников, что люди, которые уходят в мир иной раньше времени, уносят с собой много неизрасходованной энергии, сил и эти силы должны как-то впоследствии выплеснуться, вымахнуть из-под земли, превратиться в нечто живое – бестелесное, но живое – в привидение, например, в какого-нибудь козла, в чёрта, в бабу в ступе, в летучую мышь, в юркого чернявого кота с горящими, словно два свечных факелка, глазами. Иль воплотиться в какой-нибудь звук – в заунывную, вышибающую дрожь даже у смелого человека песню, в замогильный бормот, причитанья, – либо в колючий холодный хохот. Или в папиросную дымку, закрывающую луну, съедающую её скудный свет…
И только те люди, которые умерли естественной смертью – использовали свою энергию до конца. Догорели, как фонари, и, когда керосина ни капельки уже не осталось, тихо покинули землю.
Сколько здесь, под этими сугробами, может лежать людей, умерших от осколков, от огня, от порохового удушья, – попробуй, сосчитай. Не один и не два десятка, наверное. И тех, кто под снаряд попал, и тех, кто, ослабший, с помутнённым от голода взором замёрз, идя домой.
Скрип снега под ногами сделался громче, резче – будто отвердевший крахмал лежал на земле, битое стекло, что-нибудь ещё, но никак не снег. Мороз, похоже, набирал силу. Может быть, и прав был дядя Шура Парфёнов, когда предлагал скоротать время до утра в госпитале, а с первым светом уже двинуться к матери. Но правота хороша, когда она торжествует победу, госпиталь теперь остался позади, отступать уже поздно.
Он попробовал убыстрить шаг, пойти скорее, но не тут-то было: ноги сразу начали тяжелеть, сделались ватными, чужими – на таких ногах далеко не ускачешь, звон в ушах усилился, вот он уже превратился в колокольный бой. Каретников сбросил ход – авось как-нибудь дотелепается до дома. По спине между лопатками потёк пронзительно-острый холодный ручеёк пота, Каретников поёжился, сопротивляясь этому ручейку, снова постарался отвлечься, думать о чём-нибудь постороннем, приятном. У каждого человека есть в жизни всхлипы-рыданья, стон, а есть и счастливый смех, минуты, о которых он вспоминает с доброй мечтательной улыбкой. Ну, например, та же Интерна – девчонка, светящаяся буквально насквозь, нежная, с невесомой походкой, существо будто из сказки, с серьёзными серыми глазами, в которых любой пловец запросто утонет, хочет он того или нет, – никакие звания мастера спорта и чемпионские достижения не спасут, ни за что не выплыть спортсмену из такой губительной глубины…
Ничего у него не получилось с Интерной. Однажды она, скосив свои серьёзные серые глаза куда-то в сторону, сообщила Каретникову, что влюбилась в курсанта военно-морского училища и, возможно, скоро выйдет за него замуж. Учились они с Интерной тогда в десятом классе. Конечно же, в этом возрасте девчонки бывают много старше и опытнее своих ровесников, ласковоглазых и пухлогубых телят. Интерна Кунгурцева была много старше Игоря Каретникова, несмотря на то, что метрики о рождении им были выданы в одном и том же году, и даже более – в одном и том же месяце.
После окончания школы Каретников больше не видел Интерну – она действительно вышла замуж за бравого золотоволосого, с бровями вразлёт и лихими пшеничными усиками лейтенанта, выпускника военно-морского училища, и уехала с ним на Север – ослепительный моряк получил назначение на подводную лодку. Уехала и словно бы в воду канула, не видно и не слышно было после этого Интерны.
Сама-то уехала, а вот запах волос, вкус губ, цвет глаз в памяти засел прочно – не вытравить это уже ничем. Не избавиться. Да и избавляться-то не надо.
Вот ещё один проулок, тёмный, заваленный снегом, с топаниной чьих-то ног поверх сугробов остался позади; ну хоть бы один огонёк, какое-нибудь живое движение, шевеленье, человеческий голос или клекот птицы – нич-чего нет, всё пусто и мёртво. Да потом, откуда тут могут быть птицы? Ни птиц, ни собак, ни кошек нет больше в Ленинграде. Всё съедено людьми. Каретников вздохнул затяжно. Глубоко, в лёгких у него, как у Парфёнова, что-то засипело, зашкворчало простудно, сыро.
Как там мама? Сидит, наверное, пригорюнившись у «буржуйки», чай кипятит либо клей в кастрюльке вываривает, чтобы хоть что-нибудь на завтра было.
При мысли об этом Каретникову остро сжало горло, сделалось до слёз, до стона жаль мать. Может ли нормальный взрослый человек тянуть на горчице, клее да на пустом кипятке? Да на блокадной скудной пайке, схожей с прессованной сохлой фанерой, глинисто-чёрного цвета, весом сто двадцать пять граммов? Выплеснуть бы из головы эти мысли, как воду из кружки, да не получалось. Он представил себе мать, высохшую от голода, невесомо лёгкую, укутанную в тяжёлые душные одежды – иначе от холода не спастись, – с сизыми, остро выпяченными скулами и запавшим, лишённым блеска взглядом, в следующий миг почувствовал, что рот ему сводит судорога, лицо перекашивается, ещё чуть-чуть – и он закричит, сердце у него разорвётся. Каретников сжался и подавил в себе крик, услышал только слабый зажатый стон и вздернул голову, словно от удара, – кто это стонет, кому нужна его помощь? Он не сразу понял, что этот стон – его собственный, прошептал несколько невнятных смятых слов, попытался ускорить шаг, но это ему снова не удалось.
Стон, невнятные слова, которые он произносит сам по себе, машинально, – уж не бредит ли он? А вдруг он потеряет сейчас сознание, ткнётся головою вон в тот ноздристый чёрный сугроб, испятнанный сусликовыми дырками – мочились люди, и затихнет навсегда – может такое быть, а?
– Не-ет, – просипел он, помотал головою упрямо, изгоняя наваждение, закусил до крови нижнюю губу, почувствовал во рту что-то тёплое, солёное.
Миновал ещё один переулок, боком пробрался по скользскому обледенелому лабиринту, пробитому лопатами сквозь большие, притиснутые друг к другу горбы снега. Вверху, над горбами, мело, стеклистый колючий снег горстями сбрасывало в лабиринт, когда крошево попадало в лицо, было больно, и Каретников невольно дёргался, пытался прикрыться, но ничего не получалось – снег безжалостно, с маху бил по щекам, норовил выстебать глаза.
Скрип сапог в лабиринте оглушал Каретникова, это не скрип был, а какой-то визг, плач боровка, которого вознамерились оскопить. Буханка за пазухой остыла и теперь уже не грела, а, наоборот, холодила тело. Хотя холодить она никак не могла. По простой человеческой, психологической, если хотите, причине, не говоря уже о физике, – это был хлеб. Хле-еб!
Хлеб, который вызывает благодарное чувство в человеке, душевное движение, делает буку приветливым, никчемность личностью, всё ставит на свои места.
– Недаром так сильна к хлебу тяга у русского мужика, – пробормотал на ходу Каретников, стараясь перебить рашпильный визг собственных сапог, – русский мужик испокон веков хлеб держит на уровне Бога, почитает как самого главного своего друга. Хлеб есть на столе – жизнь легка и человек счастлив, хлеба нет – сразу слёзы, горе, мрак беспросветный. Страшно, когда нет хлеба… А как мы с ним плевательски обходились до войны? Играли кусками, будто в снежки, бросали на землю, в отхожие места, в мусорные ведра и нужники, собакам скармливали, – Каретников невольно поморщился, – а сейчас, будто в наказанье, ни хлеба, ни собак, всё подобрано подчистую. Люди в скелеты превратились, затирухой из воды пробавляются, но держаться до конца им помогает всё тот же хлеб – малюсенькая липкая пайка в сто двадцать пять граммов весом.