Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 23

Он слышал мужской голос в трубке. Он хватался глазами за лицо Мары, улетающее, ускользающее. Летящее, невесомое, легкое ее лицо. Мышцы его застыли, как на морозе, сведенные под кожей в твердые бугры ожиданьем, ужасом, болью.

– Мара! Мара!

– Спасибо.

Деревенели губы в улыбке.

– Мара! Cherie…

– Спасибо за все.

– Мара, я жду! Я буду ждать!

Улыбка вырвалась и вспорхнула с ее лица вверх.

А потом упала, как подстреленная. Упала на паркет.

– Кто это?

Илья сжимал кулаки. И Мара видела эти сжатые добела кулаки.

– Это Пьер. Он желает нам всем счастливого пути.

Через час Мара украдкой выглянула в окно. Черная лаковая машина Пьера стояла внизу.

Еще через час все вышли на улицу с сумками, чемоданами и рюкзаками.

Перед гостиницей красным революционным флагом мотался на сыром ветру красный каштан.

– Ну что, скинемся на такси? – неувядаемо выкрикнула веселая Алла.

– У меня осталось только двадцать евро, – проканючил Толя Рыбкин.

– У меня есть деньги, – жестко сказал Илья.

Черная машина подкатила сбоку. Стекло отъехало вниз.

– Пье-е-е-ер! – счастливо завизжала Алла Филипповна. – Ура-а-а-а!

– Я подвезу вас в аэропорт, – сухо сказал Пьер. – Садитесь. Вещи в багажник и на колени.

Он был неузнаваемый. Он был как чужой. Молчал все время. Зато другие говорили. Аллочка трещала, как трещоткой гремучая змея, ахала и охала, вертела головой: прощай, площадь Этуаль, прощай, Триумфальная арка, пока-пока, Елисейские Поля! Хомейко костерил Париж в хвост и в гриву, ибо три дня провалялся в гостинице с расстройством желудка. «Съел, проклятье, эту французскую жабу – и, тудыть-растудыть, не переварил!» Костик лениво пережевывал во рту слова, беседуя с Толей Рыбкиным о манере импрессионистов: это все давно устарело, старик! Да и Черный квадрат, этюд его мать, устарел!

Илья, Мара и Пьер молчали. Им не о чем было говорить. И незачем.

В аэропорту «Шарль де Голль» все взахлеб благодарили Пьера. Алла поковырялась в сумочке и выхватила, оторвала от сердца припасенный, должно быть, для красноярцев сувенирчик – резиновую дамочку в розовеньком платье, под черной вуалькой, в черной шляпке с поддельными жемчугами: «Возьмите, дорогой вы наш! Возьмите эту чепуху! Просто – на память! А дамочка, это, наверное, – хихикнула Алла, – красавица-шлюшка с Пляс Пигаль!» С Монмартра, ледяно ответил Пьер. Алла смешалась, не знала, шутить дальше или остановиться. Персидский встал грузной ногой на поверженный чемодан, вытирал, как на пляже, лысину. Илья отвернулся. Глядел в окно.

Пьер подходил к каждому и каждого целовал. Холодно. Заученно. Как автомат. «Блин, он что как из Музея восковых фигур, мужика как подменили», – подумала, ничего не понимая, Алла Филипповна.

Мара прикоснулась к его чисто выбритой щеке холодными губами.





Пьер на миг остановил свое лицо, как лаковую черную машину, около ее лица. Щека чувствовала щеку. А жизнь уже не чувствовала жизнь.

– Adieu, mon amour, – церемонный, надменный французский шепот льдинкой проколол ухо и вышел через сердце, под холодными ребрами.

И Мара по-французски холодно сказала:

– Adieu.

Мара и Илья прилетели в Москву. Потом приехали на поезде в Самару.

Мара пошла ночевать к себе домой, в покосившуюся бабкину развалюху. «Я хочу выспаться одна», – сказала она Илье.

Она натаскала из сарая дров, затопила печку-голландку и вспоминала покойную бабушку и покойную мать. Париж казался красивым сном.

А назавтра позвонил Илья.

– Мара, привет, – сказал Илья, и она не узнала его голос. – Мара, у меня мастерская сгорела. Вся. Дотла. Двести работ. Пришел утром, а там одни косточки. Пепел. Я ключ Лешке Суровцеву оставлял, блядине, пили, курили, окурок бросили. Так думаю. Мара, я давно хотел тебе сказать. Мара, я люблю тебя!

И Мара заплакала в трубку.

Танго в Париже

Она дышала тяжело, она задыхалась, и капельки ночной росы блестели на ее мелкокудрявых, как у молодого здорового барашка, русых волосах, в кудерьках уже там и сям промелькивала ужасная, невозможная седина, но она старательно закрашивала ее хной – никакой химии, только сама природа, только цветы и травы.

Она дышала тяжело, вхлюпывая ночной сырой воздух с легким присвистом, она давно не танцевала, а этот мужчина, что так ловко, ухватисто вел ее в быстром, умалишенном танце, похожем на натиск быстрой здоровой страсти, здесь, на мосту, на ночном мосту через Сену, был так по-звериному прыгуч и весел, был до того уверен в себе, в каждом своем выверте и выпаде, в каждом, на ходу придуманном па, что она судорожно, обрывками мыслей, думала: что это мы танцуем… куда ногу… а, верно… ну, вот так… прогнуться… еще… еще!.. еще…

Да это и была страсть. Ей жарко, влажно дышали в лицо. К ее ловящим воздух губам приближали губы. Пружинистые колечки ее когда-то бывших золотыми волос – «настоящее золотце волосики у девочки, ох, отбоя не будет от мужиков!..» – вздыхала когда-то ее мать, известная на весь Хабаровск благородная «ночная бабочка», ибо давала она не всем, а только именитым, богатым и знатным хабаровчанам, – намокли от пота, закурчавились еще больше. И эти мокрые потные колечки хватали табачным жарким ртом, к ним прижимались щекой. И – щека к щеке. Одна пышущая жаром, влажная как после купанья щека – к другой. Ожог чужого лица на лице. Ожог чужого бедра – на ее ноге, и нога сама закидывается за ногу мужчины. О, она чувствует, как там, внизу поджарого живота, у него все напряжено, натянуто струной. Ей хочется щипнуть пальцами эту крепкую живую струну. Зазвучит?! Ей хочется… раздвинуть ноги… нет, сильнее, крепче сжать…

Она уже по-настоящему задыхалась. Мужчина схватил ее за кисть руки и сильно, властно крутанул руку сверху ее растерянно закинутой головы. Она крутнулась вокруг своей оси на одной ноге, как огромная живая юла, живой волчок, детская игрушка. Чуть не упала – ее повело вбок, но успела поймать равновесье, и спасительно, крепко вцепилась обеими руками в мужские, горячие под расстегнутой рубахой плечи.

Пахло чужим мужским потом. Пахло чужим мужским парфюмом. Пахло сырой рекой под старым мостом.

«Боже, и от меня ведь пахнет потом… я вся мокрая как мышь…»

– O, madam… – выдохнули ей в ухо, а потом слегка, призрачно, мгновенно, прикусили зверьими зубами мочку, а потом поцеловали ее ушко под кудряшками. – S-il-vous plait…

«Он просит: пожалуйста. Он хочет, чтобы я танцевала еще… еще…»

Он перегнул ее назад, чуть не переломил ей хребет, но она быстро поймала это опасное па, гибко откинула плечи, отшвырнула назад золотистую голову, как кудрявую кеглю, и свободно упала спиной, лопатками на его готовно подставленные крепкие, как две лопаты, руки – «какие крестьянские руки, какие мощные… или – как у могильщика…» – и затылком едва не коснулась блестящих, лаковых камней старой мостовой, которой был, как серой мозаикой, выложен королевский мост. Королевский или рыцарский, черт его разберет…

Он наклонил ее, гибко, отчаянно перегнутую, как краснотал, головой до самой мостовой – и резко, безжалостно рванул за руку вверх. Опять вверх.

И она повиновалась. Она снова стояла, ростом вровень с ним, и глядела ему в лицо, глаза в глаза.

Молодые, слегка раскосые, серо-синие, яркие, как синие глазки в павлиньих перьях, развеселые, проказливые глаза на высмугленном загаром молодом лице смеялись. Да просто хохотали! И молодой рот смеялся тоже! И молодые щеки! И молодые руки сжимали ее пожившие, потрепанные бока, и молодые пальцы жадно, как по клавишам рояля, ходили по ее ребрам, гладили их, ощупывали, играли на них… эту ночную мелодию, эту музыку, музыку…

Из черного огромного, как шкаф, ящика, стоявшего прямо на мостовой, лилась музыка. Лилась эта музыка, которой она не знала, не слышала никогда.

Лилась молодая музыка. И она закрыла свои старые глаза. И она обняла молодую шею старыми руками. И она думала: хорошо, ночь, и он не видит, что у меня полно седых волос.