Страница 18 из 31
Монахи сирые. Небеса – дырами.
– Ах ты волчонок шелудивый. На! Жри!
Рыбой грубо тычут ему в щеки, в зажмуренные веки.
Кто ты такой, Беньямин? И как фамилье-то твое?
Мое фамилье я забыл.
А что ты знаешь? Помнишь что?
Я знаю только рыбный запах. Копченый. Икорный. Полоумный.
Вертел головой. Уворачивался. Впустил ногти, как кошачьи когти, в твердую жердь.
Я все равно не упаду. Я не умру!
Изловчился. Вцепился зубами в рыбий хвост.
В медный, позеленелый, жесткий хвост. Сломал зуб.
Грыз медную игрушку, для потехи намазанную маслом.
Зубы крошились, обломки изо рта валились на храмовые, затянутые плевой сизого голубиного инея плиты.
Жрет, парни, гляньте-ка, жрет!
А настоящей-то рыбоньки хошь?!
Ловил воздух губами.
Еще человек с жерди упал. Грузно, тяжело тюкнулся. Лежал черным стогом.
Выстрел сух и короток. Палачи тоже устают. Их тоже надо пощадить.
Мое фамилье записано в толстой книге, в конторе; у книги страницы полосатые, бумага желтая, рядом ручка со стальным перышком лежит, и чернильница с черной тушью. И женщина, толще серого приморского валуна, неповоротливая, с блеском круглых смешных очков с мягкими проволочными дужками за огромными, как грузди, ушами пишет в книге пером. Записывает за мной. Что я говорю.
А что я говорю? А имя свое. И фамилье свое.
Тогда я его еще помнил.
Беньямин Бронштейн. Броунштайн, коричневый камень, янтарь.
Взяли вместе с дедом. Дед – плотогон. При царе плоты гонял: из Германии в Швецию, из Швеции в Петербург. Еврей, а царя любил. В Европу гляделся, как в карманное зеркало. Бенька тоже в дедово зеркало глядел. Круглое, озеро из сказки. Витым серебром обрамлено. Маленькая ручка, чтобы держать удобно. Ручка в виде серебряной морковки. Дед хохотал и говорил шепотом: в виде… и непотребное словцо, подзаборное. Бенька зажимал деду рот ладошкой и смеялся вместе с ним.
А по серебряной морковке бегут вниз янтари. Один крупный, со сливу; другой меньше, с вишню; а третий с чечевицу. Чечевица черная. Слива желтая. Вишня красная. Мастер молодец.
Власти скоро конец придет, кричал дед, набивая трубку табаком. Дым вился, излетая из страшной черной, спиленной наполовину головы дьявола. Дьявол будет нами править, плакал дед и выходил на крыльцо их дома в Гавани, и выбивал трубку на снег. Он мог уехать в Германию, с Финляндского вокзала, и паспорта справить, и семейство спасти. Новый мир его опередил. Фаню, дочку, растащили на рыбьи кусочки чекисты; Лейбу, мужа ее, сразу в расход; Алиса, жена, поднялась с кровати в ночной рубашке и шла через спальню, полную дыма от ружейных выстрелов, и под пулю попала, и счастлива была – умерла с улыбкой счастья на сморщенных губах, с мелкими слезами ужаса на почернелых сморчках старых щек; дед видел ее счастливую смерть и вслух произнес над ее телом упокойную иудейскую молитву.
Деда и внука не убили. Отчего? Забрали сначала в тюрьму; потом погрузили в товарняк и повезли. Теплой одежды не было. Бенька замерзал. Стучал зубами. Жар поднялся. Тех, кто умирал, выбрасывали сквозь отодранную от пола телячьего вагона доску. Дед снял с мертвеца фуфайку и закутал в нее больного Беньку. Взял мальца на руки и грелся, к его тельцу прижимаясь.
Так доехали до Кеми.
В Кеми сгрузили их с товарняка, привезли в грузовиках на пристань. Видят: стоят, на волнах колыбельно качаются грязные плоские, как тарелки, баржи. Куда плыть? Уже все равно. Понимали: не вернутся. Посчастливилось тем, кого загнали в трюм. В трюме надышали, и тепло. Всех, кто на палубе, посек снег с дождем, и у всех на острове открылось крупозное воспаление. И все перемерли.
И все мертвые народы отпевали свои священники: русских – батюшки, татар – муллы, немцев с Волги – пасторы; а ребе не было, и тогда дед Бронштейн встал во весь свой могучий морской рост и сказал: я буду за ребе! И, как надлежит, по стародавнему обряду, схоронили всех умерших от пневмонии евреев. Бенька стоял, сосал палец и глядел на красивое лицо чернокосой девушки. Ее еще не закопали. Дед стоял и бормотал: «Живущий под покровом Всевышнего…» и, хоть это все не их родня была, покойники, по обычаю надорвал себе рубаху над сердцем. Могилы выкопали за Секиркой. Соленый слепой сиверко сбивал с ног. Бенька подбежал к деду. Выдернул у него из кармана зеркальце. Поднес к лицу красивой покойницы.
А зеркало взяло да запотело!
Живая! Живая!
Дед девчонку на руки схватил. Выхаживал в бараке, как мог. В осенней тайге последний шиповник собирал. Рыбу на самодельную удочку ловил; в жестяной банке варил. И черноглазую кормил. Пустую банку близ конторы нашел. Деда гоняли лес валить. Потом бригадиром рыболовецкой артели назначили. Его все уважали. Он был большой и грозный.
Бенька увидал, как дед и черноглазая обнимаются за поленницей сосновых дров. Дед целовал ее так благоговейно! Как православный икону.
Обернулся на шорох. Сзади стоял Федька Свиное Рыло. Беззвучно хохотал.
После вечерней поверки Федька приказал черноглазой идти за ним.
Наутро черные, опушенные густейшими ресницами глаза выклевали хищные гагары.
Дед пошел драться с Федькой. Федька убил его из нагана.
В бараке, обливая Бенькин затылок горячими слезами, тетка Душка, бывшая питерская прачка, вытащила из-за пазухи зеркальце с янтарями и сунула в руки Беньке. Держи! Дедушка мне передал. Чтобы я – тебе – передала! Чтобы… помнил…
Бенька поцеловал янтари. Сознание потерял.
Его отливали холодной водой.
Он долго играл в зеркало, как в игрушку, а потом его нагло отнял вохровец Яшка, подбросил на ладони и цыкнул зубом. Оценил. В карман стеганки упрятал. И больно пнул Беньку во впалую грудь.
Расти. Все равно вырасти. Как ягель в тундре. Как мох на камнях.
Носить имя деда.
Ночами он гляделся в серебряную, черную амальгаму неба, сквозь разбитый, решетчатый скелет купола. Церковь, его тюрьма. Небо, его зеркало. Он кашлял осенью, харкал кровью зимой, и бредил, и плакал, и забыл свою фамилию. И добрая Душка кормила его испеченной в горячей золе навагой, без соли. Слезами солила.
Медную, вкусную рыбу вырвали у него из зубов.
Он все-таки упал.
Лежал и дрожал.
Федька Свиное Рыло подошел, пнул его сапогом и выплюнул ему в затылок:
– Кирпич дырявый!
Им не стали затыкать ни пробоину в лодке, ни свистящую щель в бараке.
И на обед чекистке не поджарили тоже.
Федька всласть избил его ногами, выкатил сапогом на бывшую храмовую паперть. Белое солнце переливалось над морем богатой жемчужиной в кислом уксусе рассвета.
Ночь просидели. Руки онемели. Лбы застыли. Считай, поспали.
Людям приказали спрыгнуть с насеста, и они прыгать не могли, попадали картошкой из мешка, кто голову разбил, кто ногу вывихнул. Валялись, черные дрова.
Потом уползли. Беньку за ноги в барак оттащила старуха Люля.
Волокла и молитвы читала. Про Иисуса Христа.
Внизу, под Секиркой, привязанное к бревну тело Корнелии Дроссель ласкала певучая льстивая вьюга, меццо-сопрано.
Доски. Сети.
Сети и доски.
Бенька крепко держит иглу. Штопает дыры в сетях.
Артельщики гладят его по голове. Волосы курчавые, наполовину седые.
Эх, седой малец! Небесные очи! Худой ты уж очень.
А завтра к нам пролетарский Горький прикатит. На всех парах! На старой доре!
В Муксалму прибудет?
Пес знает. Может, в Ребалду.
Нас погонят встречать?
Как пить дать! И, руку на отсечение, два пайка дадут! И кто в исподнем – в порты и фуфайки нарядят! Чтобы приличные мы были. Смиренно мычали. Скоты Совецкой страны!
Бенька в бараке складывал руки в виде зеркальца, смотрелся в ладони, видел себя. Люля дала ему пососать ржаную корку. Он сначала держал корку во рту, приказывал себе: соси, соси, – а потом сразу проглотил и чуть не подавился.