Страница 14 из 31
Огонь погас, а Корабль плыл. Все плыл и плыл.
Только тела, что летели вокруг, в небесах, испарились; истаяли. Изморось, иней. Седина шерсти собачьей. От удара мачехиной пятки на скуле синяк. Вспухает печать. Дымится сургуч. Лиловое, пылающее, багряное, под тонкой пленкой изувеченной кожи. Жизнь хочет наружу. Ты всю жизнь била меня! Всю войну. А я выжила. Я не сбежала от тебя. Я не предала тебя. Мы голодали вместе. Ты нарочно не кормила меня, даже если в доме была еда. А я все равно жила. Назло тебе. Я пила сырую воду из-под крана. Отец говорил: ведро воды заменяет двести грамм масла. Меня рвало с воды. Вода плыла в моих глазах. Вместо кишок внутри катался плотный клубок колючей дикой шерсти. Ты гоняла меня на реку за водой. Зимой, когда водонапорные колонки замерзали, я возила воду с Волги в ведерке на саночках. Немцы бомбили Заречье. Я видела, как фашист сбрасывает бомбы; за Окой горел автозавод, на правом берегу – Красные казармы. Я видела лицо летчика в шлеме, за толстым стеклом: очки, на лягушку похож, стальной нож улыбки, бомбы падают из люка слишком быстро, не успевают долететь до земли. Я ложилась животом на снег рядом с санками. Закрывала голову руками. Я кричала, и снег таял под моим ртом: мачеха! Ты моя война! Я ненавижу тебя! Папа придет с войны и размозжит тебе голову плотницким молотком! Он им заколачивал гвозди на даче! Когда строил веранду! А потом я разбивала им орехи! Перед новым годом!
И каждый освобожденный от шкурки орех заворачивала в золотую жесткую бумажку; в желтую, розовую и серебряную фольгу. Половинка грецкого ореха – половинка мозга. Целый орех – он думает. Мыслит. О чем он думает? О том, как его съедят?
Разжуют и проглотят.
Молоток! Твой молоток! Расколоти ей голову, отец! За что ты ее любишь?! Не люби ее! Прошу тебя! Пожалуйста!
А я буду развешивать орехи на елке. В лесу родилась елочка, в лесу она росла. Орех висит на ниточке. Душа моя тоже висит. На паутине. На серебряном вздохе. Дуновении. Скрипичном волосе.
Смычок надвое перепилит меня. Я уже слышу этот стон. Этот вой. Он длится и гаснет.
И елка, украшенная орехами, шишками и звездами, подворачивает лапу, падает на пол, ее комель трещит, горит крестовина. Я обнимаю ее тонкими детскими руками. Ложусь рядом с ней. Вдыхаю ее. Она душистая. Она дышит мне в лицо темной, колкой, зеленой, черной, восковой и серебряной смертью.
А за стенкой – слышишь? – играет музыка. Она играет всегда! Какую пластинку крутят? Венгерский танец Брамса? Вальс цветов из «Щелкунчика»? Или вот эту, любимую: спи, моя радость, усни… в доме погасли огни… птички замолкли в саду… рыбки уснули в пруду…
Мачехи нет. Молчит палата. Они, чудовища, лишь притворяются, что спят. Укрылись простынями с головой. Закутались в одеяла. Застыли сосульками. Оскалили каменные зубы. Тихо. Так лежи. Не двигайся. Застынь. Как они. Если пошевелишься – придут санитары и скрутят тебя; и опять жгутами к койке привяжут. И будешь под себя мочиться; и запах океанской соли будет плыть в раздувшиеся ноздри, насыщая легкие аммиаком и молитвой.
Лежи. Не вставай. Спрячь голову в ладони. Как тогда, в подъезде, а может, в постели, а может, на снегу.
– Ты чуешь, ты чуешь? Маргарита спит не чует, что на ней матрос ночует!
Беззубый распяленный рот смешит и стращает всех широкой, широченной, дырявой варежкой голой улыбки.
– Вот проснется Маргарита… и прогонит паразита! А-а-а-а-ах, ох! Дюже плох! Сколь у вас вшей да блох!
Сидит, скрестив ноги, на голом матраце. А где простыня? А нет простыни. Одеяло скручено в ком, заткнуто под койку. Это не одеяло, а серый волк, зубами щелк. Бабенка эта поборола волка сама, голыми руками: взяла да задушила, когда он ночью к ней подкрался. Шкуру содрала! Освежевала как могла! Простите, в палате воняет, да знатная шуба у кого-то будет; эх, вот новенькой дарю!
– Ты! Новенькая! Слышь! Как там тебя! Имечко какое-то у тебя кривое. Да и рожа крива. А может, ты и хромая, а? А может, ты и немая! Че воды в рот набрала! Колись! Бреши!
Манита спустила ноги с койки. С изумлением глядела на засохшую кровь под ногтями. Запястье толсто, пухло замотано бинтами. Бинтов не пожалели. Ноет под витками вьюги. Глубоко. Там рана. Я знаю, там глубокая, резаная, адская рана, и скалится, как в крике рот.
– Что сама-то брешешь?
– У! У!
Скрестившая ноги закинула обритую голову и шире раздвинула губы. Голые десны, меж ними болтается красный язык. То высунет его, то спрячет. То трубочкой сложит. То лопаточкой выставит. Веселится. Насмехается.
И внезапно замолкает. Будто выкачали из нее весь воздух враз; и рот пробкой страха заткнули.
Сидит. В колени ногтями вцепилась. Она не в рубахе: в пижаме. Полосатая пижама, заплаты на коленках и на заду. Зашитые карманы: ничего не положишь, ни расчески, ни пряника.
– Тебя-то как звать?
Голос Маниты превратился в нож с зазубринами. Скрежетал по простыне, делая длинный скорбный разрез.
– Меня-то? А пес меня знает! Псица, жена пса! Сало-колбаса!
Манита глядела на подол рубахи, выпачканный в крови.
На стене кровавые письмена над ее койкой уже успели замазать известкой.
Сзади раздался птичий клекот.
– Кар-карр! Карр!
А потом вдруг смешно и страшно:
– Чирик-чирик!
Манита слушала плечами, лопатками. Поежилась. В ее плечи впивались когти-крючья вороньего зимнего крика.
– Не оборачивайся! Обернешься, козленочком станешь! Я вот козленочком была. И меня растерзали. Такой зверь терзал! Брюхо вспорол! Кишки на рога наматывал!
– Бык?
– А пес его знает! Снизу мужик, сверху зверь! Так мутузил! Так таскал… А потом – его друзья! И у всех зубы… и у всех лапы, хвосты, рога… и ножи… ножи…
– Ножи?
– Еще какие! Он мне нож показал. Потом по шее лезвием провел. Пощекотал. Рычит: ложись! Я сначала боролась. Ночь сырая. Асфальт. Он стал хохотать и меня этим ножом тыкать. Я – за лезвие руками хваталась! Голыми! А он все машет ножом, машет… и мне руки режет… режет… и я… упала…
Манита раскрыла рот. Сзади послышалось шлепанье босых ступней по полу. Ловкие пальцы завязывали, опять развязывали странные тесемки на спине Манитиной рубахи.
– Упала… о…
«Это я упала. Рядом с лавкой. В ночном парке. На черный асфальт. Дождь. Грязь. Человекозверь машет ножом. Нож – рог. У кого оружие, у того и сила. Он пырнул меня ножом, лежащую!»
– Валяюсь. Из кустов трое… выскочили… сначала он… потом они… заставляли меня все… все… я кровь теряла… чую, конец мне… в тряпку меня превратили… в грязи ком!.. солдатики спасли… три солдатика… из кино возвращались… там кинотеатр рядом… «Летят журавли» глядели… и полетели!.. мимо меня… а я за лавкой лежу…
«Да. Я за лавкой лежу. В луже крови своей. Солдаты подбегают. Меня на руки хватают. Кричат: ты жива?! Бегут со мной на руках на шоссе. Под машину бросаются! Грузовик тормозит. Меня – в грузовике – в кузове – в больницу везут! Голова на солдатских портках, ноги о дно кузова стучат, как костыли, раненая грудь потной чужой гимнастеркой обмотана, а самый молоденький солдатенок ревет белугой – ему меня жалко!»
Манита прищурилась. Невидимая баба сзади опять завязала, играя, ей тесемки рубахи.
– Ну ведь спасли?
– Да я ж не человек теперь! – Задрала рукав пижамы. – На! Зырь! Я – жертва! Они так все мне и гундят: ты – жертва! В суд подай! А я не хочу в суд. У меня все внутренности разворочены; кто меня теперь замуж возьмет? Только крокодил. Жрать не могу: желудок прокололи. Я вся изрезанная! – Пуговицы рванула, они разлетелись. – Чуешь! Я кусок мяса! Кому нужна! Денег отсужу?! Да начхала я на них! Выпустят если отсюда – в парк тот билетершей работать пойду. На карусель! И всех по очереди отловлю! С ножом… подстерегу…
Расширь глаза. Распахни до отказа. Вылупи перламутровые белки. Проколи зрачками ее грубые, вспухшие, рваные шрамы, белесые снеговые рубцы. Такими солдаты приходили с войны. А девку – мужики – в мирном парке городском – изувечили: ни за что, просто так.