Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 117

И еще одно незабываемое ощущение — ласковые руки, прикасающиеся к тебе во тьме, все щедро даримое ими богатство! Руки твоей матери, лежащие на твоих руках, — дар драгоценней солнца и луны! И не только они — руки сестры милосердия Метты, уверенно, но мягко приподнимающие тебе веки, чтобы закапать в глаза жгучие, но целительные капли…

Потом настает день, когда тебя забирают домой, — и ты лежишь в своей родной чердачной комнатушке, по-прежнему во тьме, или, вернее сказать, в полутьме — окно завешено зеленым занавесом.

А на дворе весна, дни все светлее, из скворечника под крышей несется неумолчный галдеж и истошный писк голодных скворчат первого выводка. И Тетя Нанна приходит к тебе с букетиком крокусов, подносит его к твоему носу, и ты вдыхаешь исходящий от прохладных лепестков благостный аромат земли, дождя, воли…

Что же еще?

Серо-зеленые сумеречные дни и черные ночи.

Ожидание.

Но тебе ведь, наверное, невтерпеж было лежать, и ты не знал, куда деваться от скуки? Ты ведь, наверное, страшился и впадал в уныние, тебя одолевали грустные мысли?

По всей вероятности, так оно и было, но такое почти не сохранилось в памяти, ибо человек, ожидающий, что свет и жизнь вернутся к нему, живет бок о бок со счастьем, и огромность его надежд почти не оставляет места для печали. Все и всяческие беды и горести на время сами собою отодвигаются, подспудно накапливаясь, чтобы позднее найти себе выход — только не теперь, не в этот заповедный час светлых ожиданий.

Кстати сказать, у тебя не было недостатка в развлечениях и увеселениях, о которых ты и ныне вспоминаешь с благодарностью: музыка и чтение вслух, сыгранная в четыре руки мамой и бабушкой внизу, в гостиной, Увертюра к «Немой из Портичи» — и курьезным образом сплетающиеся с нею в твоем сознании книги: «Большой Бастиан» и «Дети капитана Гранта», прочитанные тебе вслух Дедушкой Проспером и Тетей Нанной. А однажды под вечер к тебе потихоньку прокрался Младший Братишка и принес тазик с двумя живыми мальками форели, пойманными им в ручье, и, когда он зажег запретную спичку, перед тобою, точно сновидение, возникли крохотные рыбешки, все в красных пятнышках, с ясными хрустальными глазками, — они стояли в прозрачной воде и чуть пошевеливали своими темными плавничками…

Весна принесла свет. Возвращала его тебе шаг за шагом. Первые вожделенные свидания с живым миром ты устраивал себе самовольно, тайком — приподнимая занавес, совсем немножко и всего на миг… но глаз успевал в головокружительном озарении уловить проблеск бездонной синевы неба, белое облако, даже птицу!





Но вот настает блаженное время, когда занавес уже на вполне законном основании начинают понемногу отодвигать в сторону, с каждым днем чуточку дальше, пока ты наконец, вначале под защитою темных очков, а затем и открыто подставляя глаза свету, не выходишь на волю, в воскресший мир — мир дня, ветра, дождя и солнца, мир будущего и мир вечности.

Густой снегопад и плотная темень, такая непроницаемая, что я (Амальд Летописец), глядя в окно своей башни, не могу различить ни единого огонька, хотя знаю, что в этот мартовский вечер город освещен всеми своими фонарями и лампами…

Я уже, можно сказать, кончил свои записки о том, что скопилось на сердце и просилось на бумагу, и теперь сижу, просматриваю написанное, чтобы проверить, не упущено ли по забывчивости что-нибудь существенное, а для этого я раскопал старый бабушкин семейный альбом — весьма импозантный фолиант, вздувшийся, точно река в половодье, от обилия вставленных в прорези и просто вложенных в него фотографий, в большинстве своем наклеенных на твердый картон с золотым обрезом, как диктовала тогдашняя мода. Переплет, от которого исходит сердцещипательный аромат лаванды и свершившихся судеб, обтянут плюшем, украшен потускневшей металлической розеткой и снабжен замочком, износившимся и давно уже не действующим. На собранных здесь многочисленных портретах (значительная часть которых помечена именем фотографа Кайля) можно увидеть почти всех, кто фигурирует в этой моей мемуарной повести, но удивительно, что большинство лиц на снимках выглядит совсем иначе, чем они мне запомнились.

Вот хотя бы лицо Отца. На всех четырех альбомных фотографиях он предстает человеком мягкого, чуть ли не смиренного нрава. Есть снимок, где лицо его выражает миролюбие и покладистость, граничащие прямо-таки с простодушной глуповатостью. А ведь он был крутой и норовистый человек, нередко бесцеремонно самовластный, внушавший не только уважение, но и страх своим подчиненным и всем, с кем он был связан деловыми отношениями, а также и своим близким, даже Маме!

Тем не менее, как это ни кажется странным, он пользовался расположением, а то и любовью среди своих работников, которых всегда держал в струне.

Отец поставил себе целью в жизни возродить пришедший в упадок Торговый Дом Рёмера, этой цели он добивался с ревностным упорством, и мало-помалу ему удалось осуществить задуманное, хотя и не в полной мере, ибо предприятие так и не стало тем, чем оно было во времена моего Прадеда. Однако же достиг он этого дорогой ценой, лишив и самого себя, и окружающих немалой доли счастья и душевного мира.

Подобно многим другим деспотам идеалистического склада, Отец не был человеком, радевшим прежде всего о собственной выгоде. Его нельзя отнести к корыстолюбивым и алчным дельцам. В своих жизненных привычках он был до крайности прост и непритязателен, вставал всегда спозаранку, ходил чаще всего в допотопном, не знавшем сносу бушлате поверх светлого свитера, а любимым его блюдом была отваренная соленая рыба, обильно приправленная горчицей, с картофельным гарниром. Единственная роскошь, которую он себе позволял, — это рюмка-другая ромового грога в субботние вечера, когда он сидел за карточной игрой со своими верными друзьями и советчиками, Числителем, Знаменателем и бухгалтером Микельсеном, а по временам также смотрителем маяка Дебесом. К наружному блеску и почестям он относился с подозрительностью и неприязнью и дважды, насколько мне известно, отвечал отказом на предложение занять почетный консульский пост.

Однако пружиною деятельности Отца было, разумеется, отнюдь не то непреодолимое и самоотверженное желание облагодетельствовать ближнего, которое наивные души нередко приписывают капиталистам его типа, но некий дух неуемной предприимчивости и сопутствующее ей безудержное властолюбие. Тонким знатоком человеческой души Отец никогда не был, и его стремление главенствовать и командовать над своим окружением подчас выливалось в жестокую несправедливость, как это было, например, по отношению к Тете Нанне, которую он упорно желал «пришвартовать» к пожилому смотрителю маяка Дебесу. (Из этого, однако, ничего не получилось, смотритель остался вдовцом, а Тетя Нанна так и не вышла замуж.) Но самые тяжкие, роковые последствия отцовское самовластие имело для бедного Дяди Ханса, которого он посредством строгого обхождения рассчитывал превратить в положительного трудолюба вроде себя самого. Ему и в голову не приходило, что Ханс по природе своей был полнейшей его противоположностью — музыкально одаренный молодой человек, мечтатель и фантазер, в некотором роде эстет; сам же Отец не испытывал особого влечения ни к книгам, ни к музыке. Когда Дядя Ханс однажды заикнулся, что хотел бы отправиться в Копенгаген, чтобы попытаться «сделать артистическую карьеру» (в чем он, несомненно, имел шансы преуспеть!), Отец отреагировал на это лишь громким презрительным смехом да ядовитым замечанием, мол, в таком случае ему (Хансу) стоит для начала пройти курс обучения у Дядюшки Проспера.

Плохие отношения между Отцом и его молодым шурином постепенно настолько ухудшились, что они совсем перестали друг с другом разговаривать. Но потом в один прекрасный день Дядя Ханс вдруг резко изменил поведение и, как говорится, «явился с повинной головой», после чего всем стало ясно, что Капитан и на этот раз сумел настоять на своем и выиграл сражение.