Страница 27 из 117
Это были его последние слова.
Да, вот такие удивительные слова. И как раз в то время, когда он испустил дух, Селимсен, который направлялся к дому мадам Мидиор, увидел, как белое облачко поднялось над крышей — облачко, по форме напоминавшее человека с воздетыми кверху руками…
Отец:
— Ну разумеется.
Мама:
— Почему «разумеется», Йохан?
— Да потому что Селимсен, конечно, не преминул нализаться по случаю такого дня!
Потом зашла мадам Мидиор в мантилье с черными блестками, от нее исходил аромат лаванды, и ромом от нее заметно попахивало. Она заливалась слезами и держала Дядю Ханса за руку.
— Какой был человек Платен, золото! Добрая, кроткая душа.
Мадам Мидиор достает вышитый платок, в который что-то завернуто — это украшение в виде золотого веночка с синим камнем посередине. Она поворачивает камень к свету, чтобы было видно, как он сверкает.
— Настоящий сапфир. И он подарил его мне…
А потом мы, мальчишки, побежали к устью реки, где столяр Йохан на солнцепеке возле своей мастерской обстругивал доски для гроба Платену. Здесь же стояли Премудрые Девицы, Рикке Испанка и другие женщины и девушки, они переговаривались жалобными голосами.
— Такой был добрый и милый человек, да только слабохарактерный, ах, слабохарактерный.
— Пропойца несчастный, вот кто он был.
— Нет, Рикке, не надо так про него говорить теперь, когда он предстал пред Господом Богом.
Вечером в саду у Бабушки собралось много народу, сидели с рюмками в беседке, поминали покойного. Дядя Ханс с Селимсеном пели «Жизнь моя — волна морская», а потом Селимсен пошел в дом, к Бабушке, и попросил ее сыграть траурный марш. (Бабушка заиграла Мендельсона — и когда сумрачные, горестные звуки дрожа полились из растворенного окна, ты забился в цветущие смородиновые кусты, чтобы спрятать от всех свои слезы.)
Потом наступила ночь, хотя клочья плывущих в вышине облаков все еще рдели, освещенные солнцем.
Но на борту «Кристины» матросы играли на гармонике, оттуда слышались и девичьи голоса — там танцевали и гуляли вовсю, несмотря на то что Платен умер.
Мама затворила окно.
— Ты, Йохан, мог бы все же позаботиться, чтобы сегодня этого не было!
Отец стоял, заложив большие пальцы в проймы жилета, с потухшей трубкой в зубах.
— Право, не стоит так сокрушаться из-за того лишь, что этот несчастный шалбер наконец-то достиг своей цели.
— О какой цели ты говоришь, Йохан?
— Вот об этой самой — упиться до смерти. Будем надеяться, что это, по крайней мере, послужит уроком твоему шалопаю братцу!
Ты украдкой взглядываешь на Маму, видишь боль в ее глазах — и острая жалость пронзает тебя, жалость, которой ты в то же время немного стыдишься.
Платена хоронили ветреным воскресным днем, светило солнце, и по небу плыли кучевые облака. Летний ветер трепал кладбищенскую траву и кусты, раздувал подол пасторского облачения — пастору приходилось, как чопорной девице, придерживать его рукою, — а псалмопение долетало до слуха волнами и то звучало оглушительно громко, то вовсе стихало, уносясь в глубокую синь за оградой кладбища. Напоследок женский хор Дяди Ханса исполнил шведскую песню «Жизнь моя — волна морская».
Многие прослезились, а сам ты вынужден был изо всех сил стиснуть зубы, чтобы не выдать своего душевного волнения. Но причиною твоего горя был все же не столько Платен, сколько нечто совсем другое. Ибо как раз в тот день ты узнал, что Меррит скоро уедет. Ее отцу, последнее время плававшему капитаном на «Кристине», предстояло теперь стать капитаном другого судна, гораздо больше «Кристины», которое ходит в Вест-Индию, и жена и дочь должны были переселиться вместе с ним в Копенгаген.
И, однако, тогда ты еще не успел по-настоящему осознать, что вот-вот разлучишься с Меррит и ваши с ней пути разойдутся, быть может, навсегда. После похорон ты побрел по полям к Ивовой Роще; там ты лег на траву и, глядя в плывущее над тобою небо, предался… да, чему ж ты предался?
Некоему наслаждению с примесью страдания, так можно бы, пожалуй, это назвать, бросив на прошлое старчески умудренный взгляд, — воистину справедливы слова, что единственная по-настоящему счастливая любовь — это любовь несчастная.
Но тогда ничего такого, конечно, не приходило тебе в голову. Тогда голова твоя была полна жаркими мечтами и прекрасными грезами… Видишь, вон она идет, в летнем платье, с ветром в волосах. (Правдоподобно, хотя и не совсем, ибо она уже стала игрушкой в руках мифа!)
— Меррит! Ты пришла?
— Да, ведь я так и знала, что ты здесь!
И она садится рядом в траву, улыбаясь, но глаза у нее красные, заплаканные. Ты берешь ее руки в свои.
— Меррит! Я так и знал, что ты придешь!
(Ах, тут все ложь, сладкая ложь, которая, подобно украденному плоду, успевает увянуть еще до того, как ею насладишься.)
— Амальд! Ну поцелуй же меня! Вот так! У-у-у… ты паришь, паришь вдвоем с твоей Девой!
(Это уже не совсем ложь!)
И вот мы парим летним днем в предвечерний час, под нами волнуются луга, кивая головками бесчисленных цветов, дальше, за лугами, шелестят вереском темные пустоши… мы летим на запад, туда, где раскинулось вскипающее пеной бескрайнее море. (А тут вдруг весь этот вымысел разом перерос в правду, да, в правду, ибо теперь он достиг сверхреальных масштабов Поэзии!)
И вот уже море под нами властно ревет, всемогущее, безбрежное, а я смотрю в ее зеленые глазищи и люблю ее. И мы летим дальше, в разверстую пасть пустынного вечернего неба над морем, а быть может, еще дальше, в вечность, в царство смерти, да, быть может, нам лучше никогда, никогда не возвращаться назад, но… но…
— Амальд? Это ты тут лежишь?
Открыв глаза, ты встречаешь смеющийся взгляд Тети Нанны. Позади нее стоит фотограф Кайль. Оба они по-прежнему одеты в траур, как были на похоронах, но лицо Тети Нанны ярко пылает. У Кайля через плечо висит на ремне фотографический аппарат.
Ты смотришь на них в совершенном замешательстве, тебя так и подмывает вскочить и пуститься наутек.
— Нет-нет, Амальд, не вставай, мы как раз хотели сделать несколько снимков, пока погода хорошая, а у тебя такой забавный вид — лежишь тут один-одинешенек и размышляешь!
Слышится щелчок — и ты увековечен со всеми твоими сердечными муками.
На этом и кончились томные мечтания, словно ветер, налетев, порвал их в клочья и они растаяли в небесной синеве.
Но они еще вернутся, они будут преследовать тебя долгие годы — как запавший в память обрывок мелодии, который в тебе живет, и порой ты улавливаешь его звучание и забываешь обо всем на свете — ничто не существует для тебя в такой миг, лишь эта мелодия, ибо все остальное (включая и так называемую реальную и непреложную действительность!) отдаляется и исчезает без следа…
Последнее слово всегда остается за Поэзией.
Теперь уместно будет коротко описать сцену горького расставания с Меррит, как она разыгралась в серой постановке реальной действительности.
Здесь тоже дует порывистый ветер, но солнца нет, стоит обыкновенный хмурый и дождливый день, туман низко клубится меж скалами, чайки кричат скрипучими голосами, пахнет брезентом и мешковиной от серых тюков с рыбой, которые переправляют на борт «Кристины» в забрызганных солью лихтерах.
Еще здесь есть облупленная зеленая шлюпка. И Перевозчик, который сидит, держась за весла, и ждет, понурый и печальный, без трубы.
А вот и Меррит наконец появляется вместе со своей матерью: обе в серо-зеленых накидках с капюшонами. Чемоданы и прочий багаж погружают в шлюпку, и наступает минута прощания с друзьями и знакомыми.
У Меррит какой-то непривычно загнанный И жалкий вид в этой чересчур просторной накидке, болтающейся на ее худенькой фигурке, она прощается со всеми второпях, не успевая ни улыбнуться, ни всплакнуть, впрочем, на мгновение лицо ее искажается гримасой боли — это когда она обнимает и целует Бабушку. Потом очередь доходит до Ютты, которая стоит и ревет на глазах у всех, — ей тоже достается поцелуй да еще сестринский шлепок по спине. Далее следуют Мама, Тетя Нанна, Младший Братишка… и наконец очередь доходит до тебя — мимолетная улыбка: «Прощай, Амальд». И на этом все кончается, и больше не было ничего, решительно ничего. Или все-таки… Неужели совсем-совсем ничего? Может, хотя бы тайная искорка в глазах, почти неприметная и, однако, драгоценная, как алмаз?