Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 47

Поздно, поздно гадать по ее немигающим пыточным древним глазам. Побежал получить от нее что угодно – студеную отповедь, охлест не смиренным, прорвавшимся смехом… и стерег у крыльца… Появилась – самый редкостный, грозный и нелепый солдат в гимнастерке и диагоналевой юбке чуть ниже колена. И с решимостью, даже со злобой, переполнившей кровью нутро, зачужавшим, потаявшим до сипения голосом он немедля окликнул ее, приказал ей стоять, не услышав себя, и, погнавшись, схватил за плечо, задыхаясь от собственной грубости:

– Ника, можно я буду писать вам?

– Это как ты себе представляешь, Зворыгин? Ты же ведь перелетная особь, и я… Потеряются письма, заблудятся. – Лицо ее не выразило ничего: ни страха, ни досады, ни желания живо пресечь все, что он еще может сказать. Лишь понимающая грусть была в ее опавшем и строго заострившемся лице… или, может быть, взрослая женская жалость к Зворыгину и вина перед ним за свое безразличие, невозможность сердечного отклика, за то, что никогда не сможет, не захочет обмениваться с ним чем-либо, кроме слов, написанных лиловыми чернилами, а если так, то, значит, и письма ни к чему. И словно в подтверждение зворыгинской догадки: – Да и что эти письма, Григорий Семенович? Не увидеться нам все равно.

А вот это уж было ему непонятно.

– Это как? Почему? Это, что ли, в связи с невозвратной потерей? Насмотрелась на раненых – думаешь, просто человека убить на войне? Да на каждого, каждого надо по десять тонн металла израсходовать – подсчитали, статистика! Девять грамм или сколько там – это твои, остальное все – мимо! Во свою матерь-землю идет – не в тебя. Есть зачатки мышления, доктор? Я такие прошел пляски смерти с «худыми» – и вот я, живой. Дырку сделали первую – ну так ты ее как на портновской болванке заштопала. И вообще, человек, он живой, когда знает, что его кто-то ждет. Ника, я… я один ведь на свете с тринадцати лет. – Подтекло к горлу то, что Григорий запаял в себе наглухо, заварилось и окостенело само, но выходит, и камень истекает горючей тоской. – Да ну нет, я везучий, счастливый, я живу тою жизнью, которой хотел, но ты будто не пулю, а что-то еще у меня удалила, не ланцетом своим, а глазами, и все, без тебя я неполный.

– Не надо, Зворыгин, тебе не идет. Ну зачем тебе жалобить нашу сестру? У тебя же на морде написано, кто ты.

– Ну кто я?! Если чужой, чужой тебе, так прямо и скажи. И все тогда, не надо эпистолярные романы заводить.

– Ой, не надо, Зворыгин, не надо. Не смогу я с тобой. Ждать тебя не смогу. Ты меня извини, но тебя лучше выбросить, чем потерять. Ждать, ждать, ждать, а потом не дождаться… – Не досказав, оборвала себя от страха: не надумал ли он про нее себе лишнего? – Я так не хочу, не согласна. Не твой я пассажир, воздухобор. Мне нужен мужчина, которого можно в карман положить. Благополучие мне нужно – так понятно? Да и тебе, тебе нужна другая. Настоящая, чистая, верная, тихий омут, а не попрыгушка. Чтоб она утонула в тебе с головой. Растворилась. А я нерастворимая, Зворыгин.

Что же просто не скажет: «уйди»? Как будто он уже вломился в ее жизнь, неудобный, пернатый, постыдный, наверное, в понимании этих ее… образованных, тонких… и вообще во всех смыслах никто – ни кола, ни двора, десять метров в офицерском семейном бараке, – и она его хочет скорей из своей жизни вытолкнуть, пока он не застрял в ней покрепче, не врос, чтоб потом не пришлось вырывать его с болью, как собственный зуб.

– Ну чего ты ко мне привязался, как собака к хозяину? Я же ведь некрасивая. Если хочешь, больная. У меня узкий таз. Это в маму. Мама еле меня родила. Я, быть может, тем более не смогу никакому мужчине родить. Ну чего ты так дернулся? Не вполне представляешь, как из нас лезут новые люди? Ты же вроде не мальчик. Что ж вам все представляется, что под юбкой у девочки – тайна?

А он дрогнул не от ее прямоты – самого допущения понести и родить от него, меры близости, силы доверия, когда все ненадежное, сотканное из нечаянных прикосновений и свитое из зажатых в кулак простыней, совершенно ответственно переплавляется в несгибаемо прочное, равное материнской любви постоянное.





– Один раз напиши, из Саратова. Ну, что вы добрались. Только это, а там… Знаю, знаю, куда вас, – тайна невелика. – Поглядел ей пронимчивым взглядом в лицо и смотрел неотрывно с нахальной улыбкой сознания собственной силы, того, что не может уже он, Зворыгин, забыться, и чувствовал: не лицо у него, а собачья морда со страдальческой складкой на лбу и бездомной мольбою в глазах: «Подбери меня, ну!» – Я тебе – на почтамт до востребования. Ни к чему ведь тебя не обязывает. – И не мог расцедить ее голос, улыбку на правду и то, что ему только кажется.

– Черт с тобой, напишу, – принужденным, измученным голосом согласилась она – со значением «лишь бы сейчас отвязаться». Но вдруг: – А ты правда ни разу не падал?

– Ну падал. Только не до земли. Выправлялся всегда. Как же я носом в землю посмел бы? Если падать, то уж на тебя. – И не мог уловить и постичь, что творится в ее заповедном лице – лишь простая извечная женская жалость к нему, не единственному человеку, за которого страшно, как ни за кого, а к любому мужчине, что всегда как ребенок перед взрослостью женского сердца, нутра, естества? Лишь жестокое всепонимание: никому в это время на русской земле не сцепиться надолго, а тем более такому, как он, истребитель бензина, с такой, как она, не ее он породы, среды обитания, страны, в которую попал случайно и жителем которой стать не может, – так ее понимать?

– Я тебе, пожелаю, Зворыгин… сам знаешь чего.

– Что ли, русскую грамоту выучить? Не надейся, владею, у нас это дело всеобщее, научила советская власть.

– Чтобы больше не падал… на моих конкуренток. Чтобы мне не пришлось ревновать. Ну, прощай… – Оттолкнула глазами его и пошла за ворота к машине, до последней минуты не утратив своей постоянной двусмысленной ядовитой насмешливости.

Через час он уже ехал в поезде, то летевшем, то ползшем на юг по тоскливым калмыцким степям. В Сталинграде сейчас находилась ось мира, а он видел только полынь да ковыль, отливающее алюминиевой сединой ковыля безначально-унылое, бесконечно-смиренное голубоватое небо, породненное, слитое с бесприютной землей; словно один и тот же сточенный ветрами холм плыл и плыл у Зворыгина перед глазами. Но Зворыгин был сыном степей и давно был приучен к терпению вышней воздушной пустыней: знай плыви над пустою землей, доверяясь стремнине, стереги зорко жертву, и пустая бесцветная высь через миг или час закипит самолетною жизнью чужих, и тогда раскалившийся воздух подожжет тебя так, что не сможешь не резать синеву эволюциями с частотою осиновой дрожи, ни кратчайшего дления не сможешь лететь по прямой, потому что инстинкт выживания в воздухе есть инстинкт красоты боевого полета.

Степь вытягивала из-под колес хвостового вагона шелковистые рельсы, как будто две нитки. Зворыгин думал то о Нике, о ее санитарном составе, идущем в Саратов, то о личной и русской боевой нищете по сравнению с лучшими немцами, совершенной свободе, которую показали они на немыслимых вертикалях в начале войны и сейчас продолжали показывать, так что братья его все горели и на каждый сожженный «худой» приходилось до трех русских душ.

Параллельные мысли законно сходились: от кого же Зворыгин закрывал Нику телом неделю назад?

Сам Тюльпан никогда бы, наверное, не напустился на такую смешную поживу, на змею санитарного поезда много больше него самого, – расщепать вереницу ползучих вагонов, доклевать беззащитных подранков, – даже если бы рыскал в глубоком тылу. Он всегда выбирал себе жертву покрупней, потрудней, попроворней – из того же инстинкта, что вел и Зворыгина. Он всегда появлялся только там, где вершилось воздушное «все», и Зворыгин какой-то особой позвоночной струной – если был бы в шерсти, то и каждой шерстинкой – угадывал, что Тюльпан сейчас тоже обитает южней Сталинграда, где наши так вклещились когтями в горелую землю, что ничья авиация ничего не решает. А над шоссейными дорогами и перевалами Кавказского хребта две воздушные армии предрешить могли многое, и почти что наверное он ждал Зворыгина там. И вообще – если думать о том, что потрогать нельзя, но возможно вдохнуть, если думать о силе, которая духом зовется, – он же вел за собой других, остальные тевтоны наполнялись его неподсудною силой. Да, лучше Балобана тут не скажешь.