Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 47



И все это дала ему, сироте и отребью, Советская власть, научив его грамоте, счету, всему, без чего никакого Зворыгина нет. И теперь, отличенный и призванный в Кремль, он почти что поверил: вот место, где про них знают все, справедливо решая, к чему каждый русский пригоден. Но чем дальше он брел под уклон от кремлевской стены, слыша голос Верховного, тем все больше с самим собой было размирья, тем упрямей топорщились, пробивая туман его личного счастья, вопросы в башке: а куда подевался перед самой войной и уже не вернулся Радилов-Мурьета? А Смушкевич, а Косарев, а Шушаков? Все герои Испании и Халхин-Гола, обрученные, венчанные с краснозвездной машиной? Выжгли их имена, стерли лица, оставив пустые овалы на больших групповых фотографиях. Для чего было сделано так, что на 22 июня в воздушных полках не осталось почти никого, кто бы видел живой «мессершмитт»? И в полки, корпуса присылали командирами кавалеристов, «Тпру, Зорька!», и учились они убивать, переярки, щенки, друг у друга, на примере своих закадычных дружков, обрывавшихся в штопор и врезавшихся в землю горящим смольем? Неужели дешевле не могли закупить безупречность расчета и точность удара, чем за стольких убитых своих?

Значит, высшая сила, окруженная красной зубчатой стеной, не только могла ошибаться, разделяя всех русских на чужих и своих, но и прямо… мутился рассудок, отказываясь думать об этом расточении живого человечьего богатства нашей родины со скоростью несколько сотен исчезнувших в сутки, словно мало нас каждые сутки теперь убивали железные немцы.

Быть может, если б эта сила не коснулась так рано и так тяжело его собственной жизни, то сейчас он, Зворыгин, оставался бы цельным, как железный кусок, в убеждении, что Сталин и Партия ошибаться не могут, что не сам он, Верховный, не сама она, Партия, так все устроили, а какие-то их низовые нечистые руки и очи, дознаватели и трибунальные тройки на отдельных несчастных местах – по своей личной низости, из своей жадной тяги к наградам и сытным пайкам, от всесильного страха лишиться привилегии жить высоко над землей, вдалеке от повального фронтового покоса или, может, из нищенской зависти к чьей-то природной, исключающей равенство силе. Подл, слаб человек, обрядившийся в форму людей государева слова и дела, но сама она, высшая сила, обязательно выяснит правду потом, оправдает, признает всех напрасно загубленных русских своими, как сейчас самоличным обжигающим сталинским рукопожатием признала Зворыгина.

Уходя от кремлевской стены, он разматывал всю свою 28-летнюю жизнь от геройской звезды до истока, погружения в мягкое, золотое, печное беспамятство бессловесных младенческих лет, повторяя изгибы того, что зовется судьбой.

Он, Зворыгин, родился на заре революции, в черноземной степи, в многолюдном богатом селе под Воронежем. По другим деревням о Гремячем Колодезе знали: река, родники, по которым – название, знаменитая конская ярмарка и большая высокая деревянная церковь. Баснословных тех торжищ с цыганами и ученым медведем, бьющим лапою в бубен, с жеребцами, как в сказке, и печатными пряниками увидать самому ему не привелось: мужиков, что пахали и сеяли, «всех погнали далеко на закатные страны воевать за царя», и коней всех забрали и угнали в Галицию, мужики большей частью домой не вернулись, и хвастливые их урожаи исчезли, а вот церковь, в которой крестили его и назвали по святцам Григорием, так же немо и грозно возвышалась над скопищем изб, далеко отовсюду мимоезжему видная указующим в небо перстом колокольни.

Он не помнил ожога крещенской водой: как орал во всю мочь, безответно, неистово требуя, чтоб его возвратили в знакомые добрые руки, упираясь, противясь всей своей изначальной ничтожною малостью погружению в купель, ледяную, как прорубь, но порой то мгновение его бытия становилось такой осязаемой явью, словно только тогда и могла озариться единственным светом душа, что доселе беспамятно, слепо спала в одеяльной глуши, в материнской утробе, и задолго еще до возможности проявления собственной воли он почуял себя чьей-то малой узаконенной, усыновленной частицей – беспредельной крещенской воды, беспредельного воздуха.

Сон о режущем, жгучем вхождении в поток был живуч: так, быть может, безмозглая рыба всю жизнь помнит место, в котором возникла из икринки когда-то, и сплавляется вниз по течению к месту рождения, смерти и нереста.



Хорошо он запомнил позднейшее: поднебесную высь ясносинего купола, бородатые лики святых, неотступно-угрозно смотревших в него одного птичьи-зоркими злыми глазами, и рокочущий голос огромного дьякона, заставлявший людей неотрывно вбирать: «На руках возьмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия». Взгляд его убегал от суровых очей стариков, упираясь в распластанных в голубой синеве шестикрылых таинственных птиц с человечьими юными, как бы детскими лицами, – неустанными и безусильными махами крыл птицы эти держали в заоблачном небе престол Саваофа. «Свят, свят, свят Господь Бог Саваоф!» – возглашал дьякон так, словно гнал из-под купола всех богомольных старух и детву. А еще на церковных картинах были воины в красных одеждах и с могучими иссиня-черными крыльями. «Этот, с крыльями, – кто? И с копьем?» – «Архангел Михаил, архистратиг небесной рати, – разъясняла украдкою бабка Настасья – таким голосом, словно говорила о старом соседе, который преставился раньше, чем Гришка появился на свет. – Это он Сатану и все его войско осилил».

Старики и старухи с кривыми от работы мослами, построжавшие бабы в чистых белых платках недвижимо чего-то под куполом ждали, одним видом своим воспрещая детве шевелиться: их молитвенное онемение, окаменение были прямо противны ребяческой тяге к разбегу, разлету, расширению пределов знакомо-оглядного мира. И Гришка томился ниже тоненьких жалостных свечек; слух и разум его погасали, окованные безразличием, и не слышал уже ни медово-тягучего голоса дьякона, ни разнобойного бормотания паствы, вовсе неотличимого от гудения мух в темных пыльных сенях, и казалось ему, что далекий, вечно недосягаемый купол с размахом на нем древних божеских рук не пускает его в настоящее небо, закрывает ему настоящие воздух и свет.

Небо было для Бога. В небе жил только Бог со своими несметными ратями ангелов. Так ему говорила согбенная от работы и старости бабка Настасья, когда забирался к ней слушать старинные сказки на жаркую белогрудую печь, сердце дома и движитель жизни. Наступление Судного дня предрекала старуха. Наступит на земле великий голод, и вода в реках станет горька, и будут по синему небу летать железные птицы с чугунными клювами, людей клевать, как тыквы на бахче, и будет безумие народа, и пойдет брат на брата и сын на отца.

Двунадесять колен крепостных, бесконечно покорных и безмерно живучих Зворыгиных жили тут испокон, гнули спину на бар – родовитых Хилковых, – терпеливо пахали, кропя своим потом помещичью землю до вороновой черноты, жали, веяли, сеяли, побирались и строились после нашествий поганых, возвращаясь из леса к родимым почернелым печам, возвышавшимся на пепелище; мужиков забирали на цареву войну, умирали бесследно и молча.

Род Зворыгиных бабка Настасья личным опытом помнила с прадеда Гришки – Пантелея Прокофьевича: этот дед Пантелей про прозванию Копыто за ужасную силу удара, которым укладывал наземь быка, был в рассказах ее наделен всеми теми чертами и доблестями, каковыми и должен, по-видимому, обладать легендарный богатырь-прародитель: великанского роста и в плечах – даже Гришкин отец поперек него с гаком уложится. Нраву был Пантелей необузданного: брякни слово ему поперек – задерет, чистый взвар, да и все, почитай, мужики в их роду перли в ту же породу, от того и фамилия их повелась – по прозванию: Взварыкины. С Пантелея Прокофьевича, мужика домовитого, до работы охочего, цепкого, как матерый татарин-репей: рви – не вырвешь, и пошла о Зворыгиных слава как о крепких хозяевах, а потом – как о первых кремнях на селе. Пантелей прирезал десятины гулевой да целинной земли, подымал лемехами пласты вороного, сладко пахнущего чернозема, никого не щадил: сыновей гнал арапником в поле ни свет, ни заря; снох своих и жену по семь раз подымал еженощно – то скотине метать, то лошадкам подмешивать, до надрыва внизу живота доводил, щепетильник: «Скотина доселе непоеная – чего ж ты глядишь, мать твоя сука?! Куда пошла метать из крайнего прикладка, мать твою в душу через семь ворот! Кому было говорено – не тронь?! Изведете мне самое доброе сено – чем быков буду потчевать в пахоту?!» Сам в одних штанах летом и зимою ходил, покуда до голого тела в заду не сотрет, скреб деньгу на плуги и косилки, скупал по соседям мерлушку, щетину, пеньку, прижимал их на каждой копейке, а потом уж и хлебную ссыпку завел: с лишком тыщу пудов завозили, средь крестьянских подвод было не протолкнуться, в Семилуках, в губернском Воронеже продавал Пантелей золотое пахучее жито с приварком. А у деда Григория, мужа бабки Настасьи, было уж десять пар бугаев, два десятка коров, столько же жеребцов да полдюжины маток с Хреновского завода, «поросят и овечек – без счету». Гришкин батя, Семен Углежог, прозванный так за вороную масть волос да смуглоту, земляною работой себя не неволил: разводил племенных жеребцов; радость дикой свободы на полном скаку, смерчевого пролета верхом или стоя в телеге была его сутью.