Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 105

Он уже не нес в себе прообраз цельного, чистого, безукоризненного мира. Шведов пытался словно рассеяться, размножиться, как размножились лики угроз, тления и смерти.

У Шведова был вид озябшего человека. Окинул взглядом бумаги на столе, потянулся было к пачке сигарет. Я поспешил предложить сигарету и спросил, как дела.

— Все готово, — сказал он, — кто у тебя там? — и показал на стену.

— За этой — мать, там — общежитие фельдшерского училища для киргизов.

— Прекрасно!.. Я разговаривал с одним человеком — все готово. Он все понимает, а такие понимают последними. Нужен толчок.

— И что, — усмехнулся я, — лет тронется? — И уже серьезно, потому что над Шведовым нельзя было смеяться ни прежде, ни сейчас: — Мало понять, Шведов, нужно во что-то верить. Одно дело человек, который живет между берегами страха — эти берега он, в конце концов, сам наносит на карту, но нужна мораль веры, чтобы выйти из этих берегов.

Лицо Шведова побледнело.

— Верить нужно в одно: все готово.

Я думал, что слова «все готово» звучат хорошо, сильно и лаконично. Их можно разносить по квартирам, как хорошую весть.

— Ты говоришь, дело в толчке?

— Нужен толчок, необходимо событие… Все обнаружится: истинные ценности, назначение человека. Было время, которое мы упустили. Мы были глупы и ждали мессию. Теперь должны обнаружиться мы. Они дискредитировали себя. Делали ставку на хамов, и хамы изгадили все идеи, законы, само слово. Они превратили нашу жизнь в частную деятельность.

Шведов метался по площади в три квадратных метра, рассекая дым собственным профилем.

Я не верил ни одному его слову. Шведов дергает чужие слова, как марионеток, и хочет представить их, как голос истории. Шведов безошибочен, когда говорит от себя, но теперь он выступал от лица анонимов, и то, что Шведов не мог назвать по имени героя своего разговора, наилучшим образом обличало: ничто не явилось, и ничто не готово.

Шведову стало душно. Вслед за ним я сбежал по лестнице.

Шведов шел по городу неведомым маршрутом, казалось, он ускользает от расставленных засад и одновременно совершает обход лагеря своего невидимого воинства.

Все готово! — навевает предгрозовую горячность.

От яростной простоты речи ночной воздух проникает глубже в грудь. Настороженно светятся в сумраке белой ночи дома, как куски только что разбитого гранита. Готовое выдвинулось в улицы, как подбородок над ремнем каски.

Огоньки ночников в недрах жилищ, мигание светофоров на перекрестках, крики пароходов на реке — во всем знаки созревания грома.

Трамвайные рельсы кажутся раскаленными до голубизны — я перепрыгиваю их и прыгает Шведов.

Милиционер подозрительно смотрит на нас. Мы страшны. Нелепая схватка могла произойти тотчас, если бы он произнес хотя бы одно слово.

Мы не стараемся выбраться из эмоций бреда. Я вошел в пьесу, которая должна закончиться пожаром театра.





Простота утра застает нас среди незнакомых кварталов. В гуще тополей проснулись воробьи. Шведов осматривает тротуар. «Разобьем?» — спрашивает, показывая на большое венецианское стекло. Но рядом нет камня. «Зачем?» — спрашиваю, и будто бы очнулся. Измученное, истеричное лицо Шведова упрямо. «Химера!» — еле сдерживаю крик. Я вижу, как он борется в массе свежего утреннего воздуха, затопившего город, за истекающие капли экстаза.

— Он болен, болен, — твердил я в то утро, вернувшись домой, и на следующий день, и через месяц. Но что предпринять — слова не спасут — бить стекла?.. У меня были деньги, и я выслал Шведову перевод.

По слухам, он снова покинул всех. Но я знал, что его покинули тоже. Прежде он сам искал одиночества, теперь оно само окружило его. Каждый, в конце концов, сделал выбор: кто писал фантастические романы, кто готовился к выезду в Израиль, кто читал богословские книги, кто странствовал в поисках старой правды и русской иконы. Шведов же отрицал все. Слышал, Зоя тоже его покинула, и Шведов сказал:

— Живешь, как на острие шпильки: вдруг понимаешь, что вся жизнь зависит лишь от того, как к тебе относится один-единственный человек. Нет его — и крыльями мах-мах — свободнее, думается, стало. А по сути — насквозь проколот и машешь крыльями на том же острие. Живешь будто бы ни для кого, а на деле — ради одного человека.

Но, когда в начале этой весны я, наконец, навестил его, Зоя была со Шведовым. Она пришла поздно — к полуночи. Мы уже проговорили со Шведовым часа два. Он говорил:

— Мы внутри эпохи пошлости, получившей способы неограниченного распространения. Если смущает тайна теории относительности — пожалуйста, брошюра в тридцать страниц, прочти — и никаких тайн. Сопливым девчонкам о Перголези рассказывает на лекции старый пижон и бабник, а потом всю жизнь они не могут отделить Перголези от образа этого пошляка. Никто не говорит: «Будь осторожен. Сюда нельзя без посвящения». Наоборот: «Смелее, гражданин, тебе принадлежит все».

Пошляки начинают с маленького «я», но мерещится оно им непомерно большим. Потом оказывается, что пошляк не способен отвечать ни за других, ни за себя. Он может только явиться по повестке в военкомат. — Неожиданно проговорил: — У меня уже нет больше сил жить…

Я вздрогнул. Шведов никогда не лгал, и мне осталось лишь пережить эту, словно нечаянно сказанную, фразу. Тогда впервые меня пронзило ощущение серьезности нашей жизни: так или иначе мы идем к концу, и нам придется обозревать ее результаты и, возможно, найдем лишь пустяки. Шведов уже знал, что его путь завершен.

Заговорила Зоя. Не для того ли она вернулась к Шведову в последний раз, чтобы напомнить ему то, во что он сам когда-то верил?

Она сказала, что сегодня на работе задумалась и забыла, что ведет за собой целый табор детсадовских ребятишек. Шла, переходила улицы, останавливалась, снова шла, только через час очнулась и заметила за своей спиной пары малышей, усталых и серьезных.

Я почти ничего не понимал в ее иносказаниях, но каждым словом она на что-то намекала, и я видел, что эти намеки понятны Шведову.

Шведов заговорил с такой яростью, будто шпагат сдавил ему горло.

— Я знаю, ты предлагаешь начать все сначала! Ну что ж, я начну: пойду к профессору Зилинкису беседовать о Стриндберге, напьюсь с Евсеевым и достану входные билеты на Ойстраха. Потом навещу свою мать и подкреплюсь бутербродами с икрой. Да, я пуст! Но почему ты приходишь ко мне? Я всех послал к черту и презираю изображающих будто бы ничего не случилось и ничего не происходит. Оставьте меня, я же просил… — И встал. Зойка беззвучно плакала. Шведов подошел к ней.

— Не надо. Стоит ли плакать. Перестань. Неужели у тебя никого нет, кроме меня, последнего подонка. Я не виноват, у меня нет даже сил вытереть тебе слезы. Ты — великая женщина. Я ведь знаю это, но ты не можешь сделать одного — заменить во мне меня. Как бы я хотел, чтобы ты полюбила кого-нибудь другого. Но я убил бы его, если бы он сделал тебя несчастной.

— Я не слышу, не слышу! — зажав уши, повторяла Зоя. — Замолчи, не смей! Гадко!

Наступила тишина. Зоя отняла от лица мокрый платок и сказала:

— Я принесла бутылку вина.

— Поставь «старую шляпу», — Шведов показал на проигрыватель. — Ни во что не верю, никому не нужен. Что удерживает на поверхности?.. Я не люблю страданий — вот и все. Мне менее всего хочется приносить себя в жертву во имя чего-то и кого-то. Есть, читать, спать?.. Но вечером я никогда не могу вспомнить, что ел на обед, а книги… все они не о том…

…Помню, я ждал чего-то от других, потом от себя. Я не побоялся бы участия в драке, но понял, что там нужно не мужество, а изворотливость. Я, возможно, — ребенок, живущий не со взрослыми, а между ними. Мои сны не имеют никакого значения, мои слова как капли дождя. А сколько стоит дождь в Ленинграде?

— Когда все — и соседи, и власти — взяли меня на цугундер, наказать, выселить, а симпатизирующие предложили сто двадцать правил безопасной игры, — я смеялся в последний раз. Устрашающие резолюции, величественные позы обличителей, умопомрачительную ложь и собственное сердцебиение я увидел, как спектакль.