Страница 3 из 15
Корейцы, тоже в белом, без перерыва курят трубки с длинным, тонким мундштуком и крошечной чашечкой для табака или опиума. В одной кучке они, заслонив спинами лампочку, чтобы не увидал кондуктор, накаливают на игле над огнем комочек опиума и, положив его в трубку, затягиваются ядовитым дымом, сладостно жмуря узкие глаза. Сладковатый, тошный запах опиумного дыма тянется сизой струйкой по вагону.
Китайцы в широченных штанах из синей нанки (китайской бумажной материи), стянутых у щиколотки, в суконных туфлях на войлочной подошве, забрались с своими узлами на верхние места. Там они едят и курят, бросают сверху остатки еды, окурки, шлепаются вниз плевки. Они нисколько не считаются с вывешенными в вагоне правилами и с нижними пассажирами. Те и не ропщут — народ привычный.
В этих вагонах спирает дыхание. Душит запах китайского чеснока, бобового масла, потного, немытого тела. Здесь едет китайская беднота — поденщики, чернорабочие, грузчики. Корейцы и кореянки с семьями едут в Манчжурию на маковые и бобовые плантации. Китайцы отправляются на каменноугольные копи и оловянные рудники, которыми богата западная и южная Манчжурия. Вся эта темная, голодная голытьба питается чесноком и горстью риса.
— Ваша где езди?
Сухой, тонкий китаец сидит на полу. Он поднял голову в кепке и глядит на меня. Из его узких глаз струятся огни живого любопытства. Рука с обглоданным скелетом селедки остановилась на полдороге ко рту.
— Ваша Харбин ходи? — переспрашивает он.
— Моя ходи Харбин, — подтверждаю я на той же тарабарщине.
Только на таком исковерканном наречии можно говорить с ним. Когда я пытался на Дальнем Востоке говорить с китайцами и корейцами, не ломая языка, они с конфузливой улыбкой разводили руками:
— Ай, пу-хо (плохо). Моя ваша не понимай. Мало-мало русска говори.
Любопытство китайца удовлетворено. Он с'едает костяк селедки с головкой и жабрами, облизывает и вытирает пальцы, отполированные жиром и грязью, о полы синей куртки. Тогда, метнув на меня осторожный взгляд, он поднимается и идет к притаившейся кучке курильщиков опиума. Огонь в его глазах разгорается еще сильнее. Жадный голод светится в них. Но он возвращается угасший и разочарованный.
— Твоя кури опиум? — ставлю я вопрос ребром.
— Деньга есть — моя кури, деньга нет — моя нет кури, — отвечает он и горестно хлопает себя по сухим бедрам.
Большинство этой горемычной голытьбы из северных провинций Китая и Манчжурии — курильщики опиума и морфинисты. В Харбине, в тесных лабиринтах китайских дворов, притоны, похожие на берлоги, кишат продавцами опиума. На грязных нарах, на тряпье лежат высохшие до костей курильщики и блаженно сосут трубки. И нередко случается — по утрам полиция натыкается на улице на мешок, в котором завязан согнувшийся в три погибели труп. Это выбросили из притона обкурившегося до смерти горемыку.
— Зачем куришь? Опиум тебя контрами (убьет), — стараюсь я воздействовать на китайца.
Но его глаза тоскуют, сухие щеки запали еще глубже:
— Ваша не понимай, — говорит он, и руки и плечи его дрожат в лихорадочном ознобе. — Моя живи — работай, много работай, кости боли, печенка боли. Моя кури — спи, ничего не боли. Хо! (хорошо). Дай! — протягивает он ко мне дрожащую руку.
Он просит денег, «двася» копеек на горошину опиума. Это мольба жалкого существа, истомленного жаждой хотя бы одной затяжки яда. Его глаза слезятся, все тело содрогается в конвульсиях, желтое лицо делается прозрачно-восковым.
— Капитана, дай.
Этот случай в вагоне четвертого класса Китайско-Восточной железной дороги свел меня с китайским рабочим Ли-Тином, курильщиком опиума, а через него, как по цепочке, с вереницей лиц, привлекательных и безобразных, в лачугах китайской части Харбина.
Я не дал «двася» копеек Ли-Тину, ни гроша не дал я ему на опиум. Правда, он обошелся в конце концов без меня и, накурившись где-то на остановке в уборной, выспался и приободрился. Но я не потерял из-за моей непреклонности расположения Ли-Тина. Он не разжаловал меня даже из «капитала», — чин, который он дал мне в минуту льстивой угодливости.
— Капитана есть купеза (купец)?
— Нет.
— Большевика?
Я не ответил. Ли-Тин принял это за утверждение.
— Ой, пу-хо. Зачем ваша езди в Харбин?
Он рассказал на этом ломаном наречии, что в Харбине много «живи белая капитана», которые «голова твоя руби», что эти белые «капитана» рыщут по китайским кварталам, «лови русска большевика». В его глазах светился ужас загнанного, раздавленного человека, он хлопал себя по костлявым бедрам, ахал и убеждал:
— Бедный люди надо тихо сиди.
Мы мчимся через степи Бурято-Монголии. Ершистые сопки, сдавившие в каменных складках железнодорожную насыпь, проваливаются назад. Раскрываются широкие дали желтых степей с смутными голубыми очертаниями гор на склоне неба. Там, на горизонте, начинаются предгория мощного Хингана, а здесь равнина, пыльная караванная дорога на Баргу, верблюды, круглые юрты из белой кошмы, стада овец и табуны коней, поднимающие желтую степную пыль, бронзовые пастухи-монголы в лиловых тэрликах (халатах) и островерхих шапках, отороченных мехом.
Поезд бежит навстречу стадам. По дороге идут из дацана (монастыря) ламы с четками — точь в точь католические монахи. В степи припал к подножию белого субургана (могильника) богомолец. Странно видеть в этой дикой степи велосипед и еще удивительнее, что велосипедист — монгол. На боку у него кожаная сумка. Подобрав полы длинного тэрлика за пояс, он несется, сверкая спицами, на станцию. Это почтальон-монгол везет из степного улуса (села) почту.
Маленькая станция на голом месте. Поезд стоит долго. Паровоз отцепился и пьет воду из хобота водокачки. За железнодорожными путями, за станционными постройками идет степная глушь. Приблизительно в 60 метрах от путей монголы развьючивают верблюдов, опустившихся на колени, снимают с их горбов кошмы и колья, ставят юрты и, вот за 40 минут, пока паровоз берет воду и маневрирует, в степи готов поселок из юрт, монголы уже развели костер и, усевшись на корточках вокруг огня, вдумчиво курят длинные трубки, дожидаясь, пока закипит в котле дзузан (плиточный чай) с бараньим жиром.
И вдруг над юртами, над верблюдами, над сонной пыльной степью, где глухо звенят колокольцы и блеют бараны, рождается не степной звук. Это фыркающий звук пропеллера. Большая металлическая птица перерезывает тусклый желтый диск солнца. Это самолет из Читы.
Монголы продолжают курить у костра с тем же сонным раздумьем. Для них это уже не диво — над караваном верблюдов аэроплан. И верблюды уже привыкли к таким чудесам. Даже степные лошади продолжают спокойно щипать сухую траву.
Здесь ярко это переплетенье степного пастушеского быта с культурой. Железнодорожный путь прорезывает дикие пастбища, его пересекают караванные дороги, у опущенных шлагбаумов ожидают цепи верблюдов, гурты быков, арбы с волами в упряжке, у станций — степные базары, идет шумный восточный торг, пахнет бараниной и кизячным дымом.
На станции в вагон садятся несколько бурят. Двое из них в европейском платье. Они говорят по-русски, в руках у них газеты. Третий — охотник в тэрлике. У всех трех одинаковые широкие бронзовые лица с далеко расставленными, запавшими между скул, узкими монгольскими глазками.
Охотник очень общителен и любопытен. Не прошло и десяти минут, как я узнаю, что его зовут Мунка, что он из Борзинского округа и едет недалеко на тарбаганий[2] промысел.
— Ты знаешь, кто такой тарбаган? — спрашивает он, глядя на меня острыми глазками. — Его нельзя беспокоить зимой, когда он спит. Он может наказать смертью. Прежде он был большой охотник и убивал много зверей. За это на него осерчал Устюги-Бурхан (бог неба), отрубил ему большой палец[3] и бросил его Тюменги-Бурхану (подземному богу). «Пусть тебя бьют, пусть стреляют и едят голодные люди, пусть ловят звери и клюют птицы», — заклял его Устюги-Бурхан.
2
Тарбаган — степной зверек, вроде суслика, водится в Бурято-Монголии и Монголии.
3
У тарбагана недоразвит большой палец.